Восемнадцать дней - страница 8
Тогда Павел обращает его внимание на бездонное небо, на чистое сияние созвездий, рассказывает о движении небесных светил. Прослушав какое-то время глухой голос, повествующий об этих недосягаемых мирах, доктор Добре легко кладет ему на плечо ручищу и угрюмо заявляет, полагая, что разговаривает ласково:
— Избавь меня, Павеликэ, от своих бредней! Дай-ка я тебе лучше вкачу еще дозу ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.
Только Павлу понятна теплота его слов. Если при разговоре присутствует другой врач, он приходит в ужас от грубости доктора Добре.
И Павел соглашается, чтобы Добре вводил ему ауромицин, а Мэнилэ — гидразид, чтобы Стан пичкал его дигиталисом, все ради того, чтобы доставить им удовольствие и не убивать в них веру в возможности спасти его. Он-то сам прекрасно знает, в каком состоянии его легкие, — вернее, остатки его легких, — знает и состояние своего совсем ослабевшего сердца и хочет только одного — пусть ему дадут возможность еще поработать, хоть еще немного, и пусть их совесть будет спокойна от сознания того, что они сделали все для его излечения.
Когда больница вступила в осень, будто перегруженный страданиями ковчег, с трудом плывущий по золотым и медным волнам окружающих лесов, самочувствие доктора Штефэнеску ухудшилось. Каждый день, в обед, когда он возвращался к себе, он еле удерживался на ногах на пороге своей комнаты. Остатки его легких уже не в силах были полностью втягивать в себя то влажный, то сухой и холодный воздух этой мягкой осени, а сердце отказывалось придерживаться их беспорядочного, хаотично ускоренного ритма. По утрам, глотнув кислорода из подушки, которая теперь все время находилась у него под рукой — в изголовье кровати, на лабораторном столе или у магнитофона, — он медленно, по стеночке тащился в лабораторию. Там он сидел, склонившись над микроскопом, столько же времени, что и прежде, но его рука все чаще тянулась за кислородной подушкой и все чаще другие врачи — Бретку, Мэнилэ, Стан, Симионеску — вынуждены были оставлять больных в палате, прибегать по зову лаборантки и делать ему очередной укол, чтобы заставить сердце биться ровнее и на какое-то время отвести когтистую лапу, готовую его удушить.
— Вам нельзя работать, — строго говорил доктор Стан. — Это же самоубийство!
— Вам нельзя работать… хоть какое-то время, — нетвердо повторяла напуганная Дина Симионеску. — Доктор, сделайте перерыв, прошу вас!
Но Павел мягко качал головой. Он ничего не отвечал, но знал лучше всех, что перерыв в работе может себе позволить только тот, у которого все еще впереди.
— Да отстаньте вы от него. Работай, Павеликэ, работай, сколько влезет, — кричал доктор Добре, понимая, что если Павла отстранить от работы, он неминуемо погибнет, так как болезнь сразу одержит верх над лишенной смысла жизнью.
Врачи переглядывались.
— По-моему, Добре просто спятил, — осуждающе усмехался Бретку. — Он до того нежно обращается с Штефэнеску, что становится тошно от этого сюсюканья, но эксплуатирует его безжалостно.
— А Штефэнеску не бросает работы из тщеславия. Он, видите ли, желает умереть на поле брани. Начитался книжек, — возмущался доктор Мэнилэ. — Словно хочет сказать нам, здоровым: «Видите, на что способен больной человек? Видите, какие вы лентяи?» А только всевышний знает, каким разбитым прихожу и я каждый вечер домой. Он упорно пытается доказать, что он коммунист, а коммунист борется до последнего дыхания.
— Но больше всего достоин осуждения не Штефэнеску, а Добре. Ежедневно тащит ему подарочек — два-три анализа сверх нормы, и как раз во время обеда, как будто нарочно подгадывает, чтобы продержать его еще часок-другой в лаборатории.
Несмотря на все эти разговоры, другие врачи тоже приносили в лабораторию чуть ли не каждый день дополнительные анализы — то ли о чем-то забыли накануне, то ли хотели во что бы то ни стало поскорее справиться с каким-то тяжелым, не поддающимся обычному лечению случаем. Все они знали, что Павел Штефэнеску не откажет им, и вообще очень удобно, когда можно обратиться к человеку, который безошибочно выдаст результат именно тогда, когда тебе это нужно.