Воспоминание о счастье, тоже счастье… - страница 21
Очки смотрели на меня. Я просигналил об этом брату Филиппа, который сделал мне знак быть серьёзней, хотя я таковым и был. Наверное, он принял меня за странного субчика или за марсианина, больше я его, впрочем, не встречал.
После панихиды все присутствующие пошли на выход из палаты 212 отделения онкологии, мягкого синонима ракового. Я шёл позади всех, в последний раз повернулся в сторону друга и не сумел воспротивиться желанию дотронуться через простыню до его руки. Была она ледяной. Мне следовало бы унести с собой на память его очки, никто ничего не заметил бы, но я сказал себе, что Филиппу они могли понадобиться… позже… или, если серьёзно, побоялся засунуть их куда-нибудь и потерять. А там, рядом с ним, они могли вроде бы ещё и послужить.
К великому своему удивлению, через несколько дней после его смерти, получил я почтовую открытку из Флоренвиля, куда, по долгу службы, Филипп был переведён и где закончил свою карьеру преподавателя. Ему хватило мужества написать на ней отрывок из «Смерти волка» Альфреда де Виньи, поэмы, которую он заставил выучить нас всем классом, и которую я до сих пор знал наизусть:
…почтальоны бастовали пятнадцать дней…
Фернан толкнул меня локтём в бок, и я спустился на землю. Нам предстояло нести к склепу семьи Никэз гроб.
После обеда, с энтузиазмом отчаявшегося, вновь оказался я у мсьё Легэ на улице Кальвэр. Мало помалу пришёл я в себя, перестал в его присутствии чувствовать неловкость, не всякий раз опускал под его взглядом глаза и даже кое-что в нём разглядел. Тонкие усы его и волнистые, с проседью, зачесанные назад волосы придавали ему вид идальго. Тёмные, как это заведено среди похоронщиков, глаза, похожие на половинки самшитовых венков брови, хищно, будто у стервятника, изогнутый нос, непомерно мясистая нижняя губа, которой он неосознанно, словно некое лакомство накрывал верхнюю. На мой вкус было в нём, с его массивным, как ящик кассового аппарата, подбородком, что-то поросячье, но мог ли я, со своими метром семьюдесятью едва доставая ему до уха, в том его упрекать. Вынужден признать — был он внушительного роста, что, вместе с предупредительно заботливым уходом за августейшей своей персоной, давало повод женской половине всей округи говорить о нём, как о красавце мужчине. «На вкус и на цвет…» — скажите вы мне, но, должен вам доложить, и «прочие его достоинства…» играли при том не малую роль.
Обо мне, с моими-то каштановыми, с грехом пополам причесанными, жесткими волосами, так вот, обо мне никто и ничего бы не сказал… Меня даже не приметили бы. Когда спрашивал я матушку, какого цвета мои невзрачные, под нахлобученными над ними в форме летящих ласточек бровями слегка косоватые глаза, она с улыбкой нежной, снимавшей всякое сомнение, что это могло хоть в чём-то помешать ей любить меня отвечала: «Culuri do cane, ca curri», что означало: как у бегущей собаки. Говорил же я вам уже о том: я смешивался с прозрачностью воздуха. Даже сам себя спрашивал я, каким же хитроумным взломом удалось мне проникнуть в сердце… мне нужно бы назвать вам имя её… хотя и обещал я себе позабыть его… но, напомните мне об этом при случае…
Что же она полюбила во мне, прекрасная моя иллюзионистка? Может молчаливое мое обожание… было оно воистину молчаливым, так что она о нём даже не догадывалась. Ни разу я не сказал ей: «люблю тебя». Всё время кажется мне, что я и произношу это неверным тоном, будто петуха даю. Просто убеждён, что выражение то не отвечает глубине чувства моего. Потому-то ничего и не говорю. Смотрю восхищённо, вот и всё. Пусть догадается. И в момент знакомства показалось мне, что она понимает. А потом, наверное, потеряла она терпение, стала за идиота принимать меня, а может и слово заветное забыла.