Воспоминания - страница 19
Преисполненный своего артистического достоинства, Бюиссон обратился к мировому судье и выиграл дело.
Французский закон, суровый к музыкантам, ибо он загоняет духовые инструменты в подвал, разрешая им вылезать на свет божий и оглашать окрестности звуками своих медных труб лишь в конце карнавала — всего на один день из трехсот шестидесяти пяти, — французский закон, оказывается, не предусмотрел тамбурина.
После этой победы Бюиссон отбросил всякие сомнения. Как-то в воскресенье утром получаю открытку: Бюиссон дает вечером большой концерт в зале Шатле. Долг дружбы обязывает, и я отправляюсь послушать его, хотя меня и гнетет тайное предчувствие.
Великолепный зал полон до отказа: реклама возымела действие. Занавес поднимается, напряженное ожидание, полная тишина. У меня невольно вырывается возглас изумления. Посреди огромной сцены, где могут свободно разместиться шестьсот статистов, стоит в полном одиночестве Бюиссон, в своем узком фраке и перчатках похожий на кузнечика с желтыми лапками, точно сошедшего с забавных картинок Гранвиля,[66] где насекомые усердно играют на фантастических инструментах. Я видел в бинокль, что он размахивает своими длинными руками, от чего трепетали его крылышки, то бишь фалды его фрака. Ну, конечно, несчастный играл, стучал, не покладая рук, дул что было мочи, но в зал не долетало ни одной явственной ноты. Музыкант находился слишком далеко — сцена поглощала все звуки. Представьте себе сверчка, живущего в булочной, за печкой, который стал бы распевать серенады посреди Марсова поля! На таком расстоянии количество отверстий у галубета не сосчитаешь, не скажешь: «Меня осенило…» — и не упомянешь о «птице божьей»!
Я краснел от стыда; я видел вокруг недоуменные лица и слышал шепот:
— Какое издевательство!
Двери лож хлопали, зал постепенно пустел. Но так как публика собралась воспитанная, то музыканта не освистали, предоставив ему закончить игру в полном одиночестве.
Я ждал его у выхода, чтобы утешить. Какое там! Он воображал, что имел огромный успех, и сиял больше обыкновенного.
— Я жду Колонна,[67] чтоб подписать, — сказал он и показал мне бумагу, испещренную марками.
На этот раз я не удержался и, набравшись смелости, одним духом, не щадя его сказал все, что думал:
— Бюиссон! Мы с тобой оба ошиблись. Незачем было пленять Париж твоим тамбурином и дудкой. Ошибся я, ошиблись Готье и Давид, по нашей вине ошибся и ты.'Нет, ты не соловей…
— Меня осенило… — перебил Бюиссон.
— Да, я знаю, осенило, но ты не соловей. Соловея поет всюду, его песни понятны во всех странах, они всем родные. А ты всего лишь бедный кузнечик — резкий, монотонный голос кузнечика подходит к блеклой зелени олив, к соснам, роняющим золотые смоляные слезы, к яркой синеве неба, к жаркому солнцу, к каменистым холмам Прованса, но этот же кузнечик смешон и жалок на ветру, под серым небом, под дождем, от которого намокают его длинные крылышки. Возвращайся скорее на родину, захвати с собой тамбурин, услаждай слух красивых девушек, играй им фарандолу — пусть они пляшут, веди за собой триумфальное шествие победителей на бое быков. Там ты — поэт, художник, здесь ты — непонятый шут.
Он ничего не ответил, но я прочел во взгляде этого одержимого, этого кроткого упрямца: «Ты мне завидуешь!»
Несколько дней спустя мой друг, гордый, как Артабан, сообщил мне, что Колонн — такой же дурак, как Хоштейн! — отказался заключить договор, но тут ему подвернулось другое замечательное предложение: он уже подписал ангажемент с кафешантаном по 120 франков за вечер. В самом деле, бумага была при нем. Отличная бумага!.. Впоследствии я узнал, как обстояло дело в действительности.
Не знаю, какой незадачливый предприниматель, подхваченный мутным водоворотом банкротства, ухватился за соломинку, именуемую музыкой Бюиссона. В полной уверенности, что платить не придется, он охотно поставил свою подпись. Но провансалец не заглядывал так далеко: у него на руках была гербовая бумага, и эта бумага его бесконечно радовала. Кроме того, для выступления в кафешантане требовался костюм.
— Они нарядили меня старинным трубадуром, — говорил он с торжествующей улыбкой, — сложен я недурно, и он очень хорошо на мне сидит, вот увидите!