Воспоминания - страница 24
Хотя я и не мог угадать, кем будет впоследствии Рошфор, его лицо меня сразу заинтересовало. Было ясно, что он не из тех, кто станет долго мириться с размеренной жизнью чиновника, протекающей под однообразное тиканье конторских часов, надоедливых, как шварцвальдская кукушка. Всем известна необычная, почти не изменившаяся с молодости внешность Рошфора: волосы цвета горящего пунша над слишком высоким лбом, очагом мигреней и вместилищем вдохновения, черные, блестящие, глубоко запавшие глаза, тонкий прямой нос, горькая складка у губ, овал лица, удлиненный остроконечной бородкой, которая невольно наводит на мысль о скептическом Дои Кихоте или о кротком Мефистофеле. Он был очень худ, носил плохонький, узкий черный костюм и имел привычку ходить, засунув руки в карманы брюк. Из-за этой прискорбной привычки он казался еще худее, так как при этом подчеркивалась острота его локтей и узость плеч. Великодушный человек и хороший друг, он был способен на величайшее самопожертвование, при внешней холодности он был очень нервен и раздражителен. Однажды из-за какой-то статьи у него вышла неприятность с директором «Голуа». Тогдашний «Голуа» (во Франции газета перевоплощается чаще, чем Будда, и проходит через большее количество рук, чем невеста короля Гарбы), тогдашний «Голуа» представлял собой один из недолговечных листков, которые вырастают на мостовой возле театральных кафе и литературных пивных. Его директора, веселого, остроумного, розового и толстого коротышку, звали Дельвай, но, помнится, он подписывался Дельбрехт — по — видимому, он находил эту фамилию более благозвучной. Дельвай, или Дельбрехт, как вам будет угодно, вызвал Рошфора на дуэль. Рошфор предпочел бы пистолет, — он не был грозным стрелком, но ему все же случалось выигрывать призы на ярмарках; что же касается шпаги, то он никогда не видел ее ни издали, ни вблизи. В качестве оскорбленного Дельвай имел право выбора, и он выбрал шпагу. «Согласен, — молвил Рошфор, — будем драться на шпагах». Стали репетировать дуэль в комнате Пьера Верона. Рошфор был готов умереть, но не хотел показаться смешным. Итак, Верон пригласил здоровенного детину, старшего сержанта зуавов, впоследствии зарубленного при Сольферино, человека весьма искусного по части поклонов, позиций и хороших манер, как их понимают в фехтовальных залах казарм. «После вас… — Помилуйте! — Ваш слуга. — Благоволите, сударь». Не прошло и десяти минут, как Рошфор мог бы заткнуть за пояс своим изяществом самого усача Ла Раме. Оба чемпиона встретились на следующий день между Парижем и Версалем, в прелестном Шавильском лесочке, хорошо нам знакомом, ибо мы часто ходим туда по воскресеньям с менее воинственными намерениями. В тот день шел мелкий холодный дождь, его капли пузырьками вскипали на поверхности пруда, серая влажная пелена окутывала зеленый амфитеатр холмов, пашни и красные откосы песчаного карьера. Несмотря на дождь, противники сняли рубашки. Если бы не серьезность положения, при виде их можно было бы расхохотаться: один, низенький, жирный, в белом фланелевом жилете с синей отделкой, безукоривненно, словно на подмостках, занял исходное положение, другой — длинный, сухой, желтый, мрачный и такой костлявый, что; казалось, на теле у него нет ни одного местечка, куда бы могло впиться острие шпаги. К сожалению, за ночь он забыл превосходные уроки старшего сержанта, держал оружие, как свечку, разил вслепую, открывался. После первого же выпада Рошфору был нанесен прямой удар, скользнувший по ребрам. Шпага ранила его, но очень легко. Это был его первый поединок.
Я никого не удивлю, если скажу, что Рошфор уже тогда был умным человеком, но это была особая, скрытая разновидность ума, который проявлялся главным образом в тщательно обдуманных остротах, в поразительных по неожиданности ассоциациях, в нелепейших проделках, в холодных жестоких шутках, которые он цедил сквозь зубы голосом Хама с безмолвным смехом Кожаного Чулка. К несчастью, ум Рошфора оставался замороженным, бесполезным. Все это было ему нужно, только чтобы посмеяться в дружеской компании, но писать, издавать что-нибудь подобное, выкидывать столь дикие фокусы на страницах печати казалось невозможным. Рошфор сам себя не знал, и как это почти всегда бывает, проявить свой талант ему помог случай, неожиданное стечение обстоятельств. Другом и неразлучным спутником Рошфора был нелепый шут, чье имя, конечно, вызовет улыбку у людей моего возраста, еще помнящих Леона Россиньоля. Он появился на свет, когда его отцу было семьдесят, — он, можно сказать, родился стариком. Длинный, бледный, как кустик салата, выросший в погребе, он в восемнадцать лет усердно нюхал табак, кашлял, харкал и с достоинством опирался на папашину палку. Слепленный из трудно совместимых элементов, или, точнее, слегка тронутый, юноша, как это ни странно, обожал ссоры и питал отвращение к драке. Наглый и трусливый, как Панург, он мог ни с того, ни с сего затеять перебранку с проходившим по улице карабинером, а если тот выражал неудовольствие, броситься перед ним на колени и молить о пощаде так униженно, так смиренно, что оскорбленный не знал, смеяться ему или гневаться. В сущности, Россиньоль был большим ребенком, хидым, болезненным, которого Рошфор любил за озорные речи, за простонародный юмор и много раз спасал от последствий его рискованных проделок. Россиньоль, как и Рошфор, служил в ратуше. Он ютился там под самой крышей, в комнатушке, затерянной в лабиринте узких лестниц и коридоров, и, будучи хранителем канцелярских принадлежностей, важно выдавал по требованию бумагу, перья, карандаши, перочинные и разрезные ножи, пресс-папье, резинки, клей, синие и красные чернила, золотистый песок, календари с картинками, словом, множество никчемных мелочей, которыми любят окружать себя канцелярские крысы в присутственных местах, где эти предметы являются как бы цветами бюрократизма. Конечно, Россиньоль тоже был не лишен литературного честолюбия и мечтал видеть свое имя под любым напечатанным произведением. Мы же, Пьер Верой, Рошфор и я, забавлялись, сочиняя для него статьи и импровизируя четверостишья, которые он с гордостью относил в редакцию «Тентамарра». Странное действие безответственности! Рошфор, скованный подражанием и условностями, когда он писал от своего имени, становился за подписью Россиньоля оригинальным и самобытным. Он был тогда свободен, он не чувствовал гневного ока Академии, следившего за не вполне академическими зигзагами его мысли и слога. Приятно было видеть, как оживает этот свободный ум, холодный, нервный, на удивление дерзкий и непринужденный, умевший по-своему воспринимать парижскую жизнь и подмечать ее смешные стороны, которые он терпеливо обыгрывал в своих безжалостных памфлетах, где фраза остается серьезной, как клоун между двух гримас, довольствуясь подмигиванием в конце абзаца.