Воспоминания - страница 11

стр.


Не вы, а я люблю,

Не вы, а я богата.

Но – обману, но – разлюблю,

Чтоб боль блаженную утраты

Вам даровать…


Это лишь кажущаяся манерность – она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Её отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой -


А душа моя спит наяву

И во сне

И ропщет эта душа.

Ты неверный избрала мне путь!

Не давай мне уснуть.


Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.

В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.


И всю ночь стеречь,

Чтобы горе от людей

Ночью хоть сберечь…

Подругу, бунтующую против страдания

– Твое горе – недотрога

… ерошится

Словно еж щетиной -

она шутливо увещевает:

… приручить бы

Эту тварь лесную,

Выманить из чащ дремучих,

Лаской приголубить,

Чтоб у ног твоих ложилась,

Чтобы шерсть, блестя, крутилась

Под твоей рукой…


Приманить, приручить страдание, наиграться с ним – это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?

Так горем – так же и со смертью. Её хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное чувство смерти. Что это – смерть? Потеряв любимого, она мучится тем, что не находит образа, равного смерти, не умеет назвать её, что сама смерть – зыбка, неокончательна, что он недоумер, как она – недожила, недолюбила. Все неосуществленно, все зыблется, и ничему нет покоя. Полутона, четверти тока, шестнадцатые – как выразить их привычными округлыми размерами – не потому только, что она плохо владеет ими. Вернее, вовсе не владеет, у неё нет уха для них, нет руки для ковки их; ученически, рабски воспроизводит школьные образы. Нудные анапесты, которыми привычно изливаться женским песням, разлапый амфибрахий, а больше всего – тощий ямб. Но вот постепенно, нагнетаемые внутренним переживанием, ритмы ломаются, выпадают слога, недозвучав, гаснут концы строчек… Появляется «полусофическая строфа» или подобие её, такое характерное для неё в будущем -


Отчего, за что я люблю её?

Она вся изранена.


Перестройка формы идет не от прикосновения к искуснейшим мастерам стиха, нет. Ведь она уж давно пленена парнасцами, их скульптурностью, пытается переводить их, но в своей поэзии ничему так и не научилась от них. Рядом с их парчевой ризой на ней все то же старомодное, худо сшитое платьишко. Что далекие парнасцы! Уже вышли первые книги русских символистов, их изысканный стих вызывает в одних смех, в других – восторженный интерес. Бальмонт, Брюсов – темы яростных споров. И в те годы многие примыкали к новой школе, сперва пленившись новизной формы, и лишь постепенно сквозь эту форму просачивались в них душевные оттенки и изломы, родившие её. Что ж – и это путь. Но путь Аделаиды иной. Ей нужно было стать новой, чтобы стих стал новым. Вернее, не новой, а _с_о_б_о_ю, до конца, отбросив все условности – не поэтические только, а жизненные: как человек, как женщина с бесстрашием заглянуть в свои глубины и полным голосом назвать их.


Я не знаю, муки нужны ли крестные,

Чтобы семя прозябло к жизни новой?


спрашивает она. И вправду – нужны ли? В моё молодое время страдание было в чести. Верилось, что только через него путь. Радость жизни была под подозрением, казалась недостаточно глубокой. Теперь неизбежен перегиб в другую сторону: ненависть к страданию, презрение к нему, укрепилось в современном сознании. Но самое противопоставление страдания счастливой полноте – верно ли оно? Страдание, острая душевная боль наряду с исступлением страсти, героизма выводит человека за его естественные грани, понуждает на непосильное ему. Сделать то, чего не можешь сделать, – но это же вместе с тем и есть рождение нового, прорыв из сегодня в завтра. Счастье, как бы полно оно ни было, всегда заодно с чувством самосохранения, всегда бережет, охраняет форму, не ему – сверх предела напрячь личность, вздернуть её на дыбы… Не им, или не только им «самим прозябнет к жизни новой»…

Нащупывая злачную почву, где бы семени не заглохнуть, а прорасти, Аделаида тянется к шири русской песни, – от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа. В начале делает это несмело, нескладно, мешая стили, но верно чуяв пути поэзии. В этом первые модернисты – Брюсов, Бальмонт – сами чуждые народности, не могли быть учителями, Вячеслава же Иванова и Блока она ещё не знала, – вернее Блока как поэта ещё не было. Наследие 80-х годов, бесплоднейший, надсоновский язык, вдруг наливается русским звуком, живым. Уже близко, вот-вот – ходит и плещет стихия.