Воспоминания - страница 20
Само бытие, неисчерпанность, полнота его – это для него Бог, это Отец. Ведь чем, как не мерой почитания, благоговения познается Бог? А по отношению к нему, что Вячеслав Иванов называет «благостью космоса», никогда не бывало у него бунта, сомнения, – его природа органически религиозная. Но человек в своем отъединении забывает, теряет связь с целым: вихри страсти крутят его, его носит по волнам, он тенет, гибнет, и хотя мир над ним и бежит, но покуда _с_а_м_ он не станет Сыном, не может протянуться спасительная между ним и Отцом нить. И вот быть может на последней гибельной грани – в человеке родится Сын, Христос, луч света, от света всемирного зажженный. Сын, Люцифер в первоначальном значении не мятежного духа, а светоносца. – Я сжимаю в сухую схему то, что в поэзии В. И., в его философии дышит и цветет многокрасочно, что пережито им и в личном опыте, так как кому, как не ему, грозило – и неоднократно – потонуть в дионисийском хаосе. На эту схему опирается он в своих суждениях и приговорах. Записаны у меня слова его о Пушкине. «Кто говорит, что Пушкин атеист? Он благочестив как правоверный мусульманин. Кому другому так близок дух Корана? Недаром он бросил Ершову гениальную строчку: «Против неба на земле жил мужик в своем селе». Земля _п_р_о_т_и_в_ неба. Ведь это же дух пустыни, Аравии! Нет, в том его грех негрский, что он только еговист, без люциферианства, без пути к Христу… Отсюда вина его перед женщиной, непросветленность отношения к ней».
В эту зиму Вяч. Иванов стал деятельным участником религиозно-философского общества. Вместе с Мережковским и группой священников основал в Обществе «христианскую секцию». Собрания её были тесней, интимней, – сюда шли только те, для кого евангелие уже было бесспорной основой. Собирались на Васильевском, кажется в каких-то закоулках Университета: помню тесные комнатки и в витринах под стеклом коллекции минералов. Как ни узок был кружок, единства в нем не было. Что могло быть общего между исторической демагогией Мережковского, осторожными батюшками и чересчур тонкой мыслью Вяч. Иванова? Каждый говорил свое. И со слушателями не образовывался контакт. Это было бесплодным делом, как и многие общественные начинания тех лет.
Помню среди других доклад В. Иванова «Земля и евангелие» и в нем толкование главы VIII от Иоанна. К Христу привели женщину, взятую в прелюбодеянии, и, испытывая Его, требовали от Него суда над нею. «Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом по земле, не обращая на них внимания». Этот жест Вяч. Иванов толковал так: в земле вписана страстная судьба человека и неразрешима она в отрыве от земли, неподсудна другому суду. Но это тайное; Христос, подняв голову, сказал иначе внешним, экзотерическим словом: «кто из вас без греха – пусть первый бросит в неё камень». И опять, наклонившись низко, писал на земле».
Христианство в истолковании Вяч. Иванова было тем откровением, которое я давно ждала. Замыкаясь в своей оранжевой комнате, со всей страстью новообращенной пересматриваю, казню все свое прошлое – скептическое, не знавшее Бога, не знавшее добра и зла, не прожженное единством. Хочу совершенствования.
Рвусь ввысь. И Вяч. Иванов больше чем когда-либо мой учитель, мой старший, ведущий брат. Но рядом с этим неуклонно нарастает тяжесть от общения с ним и окружением его. Мне становится все душнее в этом кольце поклонения, в создании которого я, может быть, повинна больше других. Морализм гнетет меня, привыкшую к внутренней свободе, – то и дело изрекается приговор человеку, явлению какому-нибудь: то-то и то-то «не право» – слово это отголосок дионисийской формулы, «правое и неправое безумие». И по всей башне прокатывается «не право», и все с осуждением смотрят на того, кто почему-то вызвал негодование Вяч. Иванова. Заражаюсь и я, но тотчас же возмущенно бунтую, начинаю ненавидеть это мудрое греческое «неправо». Все острее чувствую, что свободной быть около него, так вдохновенно говорящего о свободе, нельзя.
Вячеславу Иванову была особенно близка та идея, что мир страданием красен и что жрец и жертва – одно, – идея, роднившая его с мистериальной Грецией. Припоминаю, как по его словам был он потрясен, увидев на улицах Баку шествие членов какой-то сусрфитской секты: они шли, нанося себе в грудь удары кинжалом и обливаясь кровью! Въяве видение древнего оргиазма! И вот в жизненном быту его эта идея, как бы становясь пародией, гримасой на себя самое, принимала уродливые формы садизма и мазохизма. Растравлять в себе самом душевнее страдание, когда острота его притупляется, а также доводить до отчаяния, до слез хитро измышленными придирчивыми укорами близких ему, например, беззаветно преданную Замятину… Может быть это вообще свойственно художественным натурам, постоянно ищущим раздражений, – может быть, но я задыхалась в этом.