Возмущение - страница 2

стр.

Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк — самый настоящий художник», — говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги — весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю — в пять утра, самое позднее, в полшестого, — потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии — непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.

Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он — как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих — на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?

Осенью, когда я стал первокурсником в колледже Трита, отец принялся запирать изнутри на два замка обе двери, переднюю и заднюю, так что мне, лишенному возможности воспользоваться ключами, приходилось попеременно барабанить в обе, и происходило это каждый раз, когда я возвращался домой на двадцать минут позже, чем мне якобы следовало. И я начал думать, что отец то ли сошел, то ли сходит с ума.

Так оно и было: он сошел с ума при мысли о том, что его возлюбленный единственный сын столь же не подготовлен к опасностям взрослого существования, как любой другой, кто достиг того же возраста; сошел с ума, сделав устрашающее открытие: его маленький мальчик подрос, вырос, на голову перерос родителей, и его уже не удержать при себе, а значит, рано или поздно придется принести его в жертву человечеству.

Я ушел из колледжа после первого курса. Ушел, потому что отец внезапно утратил веру даже в то, что я могу самостоятельно перейти улицу. Ушел, потому что его опека стала невыносимой. Перспектива обретения мною независимости довела этого в целом уравновешенного человека, который чрезвычайно редко позволял себе хотя бы повысить голос, чуть ли не до рукоприкладства, тогда как мне, обладающему холодным логическим умом капитана команды Клуба заядлых спорщиков (каким я и был в старших классах школы), оставалось беззвучно рыдать под напором отцовского безрассудства, замешенного на невежестве. «Мне надо разъехаться с ним, пока я его не убил» — так я сказал или, вернее, прокричал расстроенной маме, которая столь же внезапно, как я, обнаружила, что больше не имеет влияния на этого сумасшедшего.