Время сержанта Николаева - страница 3

стр.

Дежурным накануне заступил вредный майор Чугунов, которого за телесную толщину и несговорчивость прозвали Туловищем. Он непременно донесет начальнику штаба, если не представиться его тучной светлости.

В спальном отсеке казармы, где досыпали несчастные минуты, по закону подлости особенно непробудно, мученически, сто молодых мужчин, кишела обычная вонь. Сержанты, элита казармы, боролись с этим позором ради собственного обоняния (перед отбоем гоняли курсантскую массу на улицу в уборные, разрешали ходить ночью в казарменный теплый туалет), но тщетно; рота, вдобавок после вокресных увольнений, завернувшись в синие с черной полосой одеяла, обеспамятев, уповая на чревоугодные сны, истошно пердела, как один нездоровый, громокипящий кишечник. Николаев затаил дыхание и, словно под водой, прошел на другую половину казармы, где всю ночь горели светильники, где были двери в Ленинскую комнату, канцелярию, кладовые, оружейку, бытовку, умывальню. У тумбочки дневального Николаева задержало ощущение пустоты: человек отсутствовал. Николаев не стал праведно шуметь и повернул в туалет. В наряде стояли его курсанты, его командир отделения латыш Арнольд Вайчкус, которого, видимо, еще не растолкали обнаглевшие дневальные.

Когда Николаев вышел из туалета, опоясываясь свободно ремнем, порядок внутренней службы возобновился: курсантик Петелько со страдающей мимикой ежился “на тумбочке”, а рядом с ним тряс с себя противозаконный сон второй, по фамилии Бесконвойный, рыхлогубый, извечный нарядчик по тупости учения. Петелько был тщедушный и остроносый хохол в отглаженном, но обвислом “пэша”, расторопный и стеснительный с начальством. Николаев погрозил ему пальцем, от чего Петелько запунцовел и затрещал, мутному же Бесконвойному изваял сержантский кулак. Бесконвойный привычно сдавил глаза плывущим лбом и выразительно, душно вздохнул. По тому, как Николаев строго остановился напротив них и грустно покосился на настенные часы, Петелько понял, что надо разбудить Вайчкуса и двух других замковзводов, и красноречиво подтолкнул Бесконвойного. Тот затопал в спальный отсек, демонстрируя осанкой высшую меру своего тугодумия.

Николаев без бешенства, с пятнами своего преподобного сна, стал спускаться по свежевымытой лестнице вон из казармы, застегивая крючок у горла. Он услышал, как Петелько шепотом корил земляка Бесконвойного, покинувшего не вовремя тумбочку, а тот басисто, зевая, огрызался. Странная акустика зимней, рассветной казармы Николаева уже не удивляла: здесь эхо становилось громче и ярче самого звука.

На улице Николаев побежал от холода к штабу по низкой вялой поземке.

На территории учебного полка, где он жил в обнимку с уютной тоской и дожимал остатки службы, переминалось с ноги на ногу бело-фиолетовое затишье, прощальное короткое замыкание, отшлифованное морозцем и редкими, приглушенно-красными дежурными огоньками. Плац, полигон для спецзанятий, спортгородок номер 1, клуб в проеме снежных, красиво обледенелых деревьев, казармы 2 и 3 учебных рот с чистыми крылечками, ровно припорошенные, без следов тротуары, торец здания штаба с тускло горящими окнами коридоров — ничто, как когда-то шестьсот дней назад, не навевало ужас чужбины, вечного плена, вечного времени, наоборот, непреодолимость потерялась в других мыслях, каждый угол, поворот, пробег, включая этот малый и этот большой, километровый, круги для кроссов, для “мотания”, были пережиты, подчинены, пригреты, были подобострастны, как льнущие к ногам домашние кошки.

Эта “военная” природа за опрятным забором, исключительно возле отхожих мест исчириканная разбойными знаками участи: “ДМБ-70”, “Весна 85”, “Апрель 82 — июнь 84”, “Пусть всегда будет Маша”, “Прощай, сержант-скотина, я сам теперь сержант”, “Да здравствует дембель!”, — была как девочка, воспитанная в аскетической строгости, — чистенькая, выровненная, грустная. Здесь времена года поторапливали друг друга, не мешкали, подстраивались под календарь, под приказы командующего округом о введении летней или зимней формы одежды.

Только забрезжит весна — и опротивевший снег начнут всем миром рубить, раскидывать, выносить за забор в овраг на плащпалатках, топить кипятком и мять на солнечном асфальте подбитыми каблуками. Только засереет сушь лета — и другие новые, полуголые люди придут белить бордюры, забор, цоколи древесных стволов, чернить цоколи зданий. До первого дождя. А тут поспеют досужие одуванчики, их пух будет мешать думать в штабе, носиться галлюцинациями, напоминанием о белых мухах — тогда берегись, полевая сыпь: прикажут волнующую, мятную косьбу, и косари-солдатики очумеют от крестьянского, блаженного пота. Только насупится август, не выдержит сиятельная листва земного притяжения, примется падать куда захочет — и скажут в штабе про красоту: “Что еще за грязь на закрепленной территории? Убрать и доложить!” Форсировать листопад. И начнут другие подчиненные насильно обтрясать багряный твой убор, чтобы деревья одним махом опрокинули свою раздражающую грязь. А потом заструится вода и сама будет мыть все, что настигнет. Посыплется снег на головные уборы. Вот когда понадобятся целые роты, вот когда начнется настоящая перебранка с плодовитой природой. Снежное, белое, рухнувшее небо никому не приходилось побеждать. Но и его приручат: изваяют из его завалов учебную фортификацию, нагромоздят парапеты и тумбы вдоль дорожек, вал вокруг плаца, посыплют территорию песочком и мерзлой глиной, чтобы самим же не поскользнуться. А ступени должны быть только каменными всегда и в любое время года, без наледи и трухи, чистыми, как бедра невесты.