«Всех убиенных помяни, Россия…» - страница 51
Падали крошки на солому, на глиняный пол. Серебряной парчой колыхалась паутина. А ветер пел. Пел ветер.
— Мы будем ужинать на балконе, — говорил я, плача от радости, — долго, две недели. Все ужинать, ужинать на балконе, у колонн. Балкон… Балтийское… Бальмонт… О, моя девочка, о, моя ласточка, в мире холодном с тобой… На хлеба, Люка! Ты уже спишь, родненькая? Ну, спи, я ничего. Я так. Плечо мерзнет? Закрою. Ты не смейся, я поцеловать пальцы… А ветер — гу, гу-гу-гууу. Люблю тебя. Насовсем, навсегда. У меня еще есть, у меня еще много… Понимаешь, — булка, и откусить. Она мягкая, а корочка — хрустит. Вот смешно — откусить и потом… корочка… И мягкая…
Так ползли часы, дни.
Может быть, этого и не было. Было, наверно.
Андрей Иванович, прижав голову к коленям, покатился по полу. Сверкнуло стекло в сломанных очках, иссиня-черное лицо прильнуло к глине, слизывая крошки громко хлюпающим языком. Андрей Иванович ущипнул меня за ногу и улыбнулся… шляпа его на шест, маяк, решил я. Вот хорошо. Шляпа… И засмеялся трудным кашляющим смехом.
— Я, Андрей Иванович, женюсь. В половине второго. Мама уже… Это ничего. Будете шафером…
Он торопливо сделал из соломы тонкий жгут и замахал им, качаясь на согнутых коленях.
— Имею честь. Профессор санкт-петербургский и ладожский. Необычайно. Чайно. Пекин, Нанкин и Кантон сели рядом в фаэтон. Хо! Нобелевская премия — мне. Девять лет я искал. И вот. Пожизненный памятник должны…
— Мама!
За спиной застонало что-то, зашумело.
— Еще живу, мальчик. Ты?
Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.
— Тоже. И она, живая. Мы не умрем, мама. Я, мама, люблю ее. У меня еще есть…
Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая мутными зрачками:
— Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашел: нет Бога…
Сведенная судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:
— Повесили Бога! Я открыл: на дыбе — Бог…
Он изогнулся, пополз к девушке.
— Трупоед, людоед, людовед… Ладожский… Професс… фес… А у той — отрезана нога. Ели ногу. Хотите… хи… руку… мясо…
Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытые глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:
— Пошел вон, милый. Ну, ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет…
Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
— Шутя… Я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… немножечко…
Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной избе с узорчатой пряжей паутины. Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу — длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами. И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показывая на Люку:
— Открытие… хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…
Старик вздохнул, направляясь ко мне. А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слезы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопченные стены, плакал и просил, просил, задыхаясь, захлебываясь:
— Ну, встань, Люка! Встань. Нам же в церковь… Встань, лепешки здесь. Рис… Уже не надо думать. Встань!
>(Рижский курьер. 1924. № 978)
Задние колеса вагона скрипели очень подозрительно. Дребезжащий тягучий звук надоедливо отдавался в углах тоскливым всхлипыванием. Может быть, перегорала ось. Впрочем, Фимка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, и все это господские выдумки. Был он очень умен, этот огненно-рыжий толстяк с недавно ампутированной рукой.
Иногда весь вагон подпрыгивал… Лязгала тогда ржавая крыша теплушки, с треском раскрывались двери. Потом, успокоившись, снова подозрительно скрипели задние колеса.
У раскаленной докрасна чугунки, закрыв глаза, сидел Папаша. Как его звали по-настоящему — никто не знал. Влез он в вагон на станции Лозовой, просунув сперва огромную плетеную корзину с пожелтевшими от времени газетами. Семен Ткаченко, старший унтер, газетами растапливал печку, а в корзине спал Черт, всклокоченный пес неизвестной породы. Его тоже подобрали на Лозовой.