Всемирный следопыт, 1926 № 12 - страница 11
В самое сердце Красной столицы врезались своими четкими щупальцами железные дороги. Пересекаем одну за другой несколько линий. Парк Московско-Казанской дороги — желтый песок с тонкими линиями рельсов на темных перекладинах шпал и со всех сторон пакгаузы, пакгаузы без конца.
Меньше домов, больше деревьев. Уже потянулись заводы. Свежеют деревья, свободней тянутся к небу их зеленые шапки, и расплывчатые пригороды Москвы тонут в буйной зелени садов. Как браслетом, отрезает «пределы города» Окружная дорога, и мы за границами столицы.
Канищев, не отрываясь, следит за приборами, время от времени посылая за борт совок балласта. Над Окружной дорогой он коротко бросает мне:
— Гайдроп[3]!
— Есть гайдроп!
Вытравить за борт пятипудовый корабельный канат не штука, а штука сделать это так, чтобы сам Канищев не заметил толчка, когда гайдроп повиснет на обруче. Фут за футом уходит гайдроп к земле. На руках кровавые пузыри.
— Гайдроп вытравлен.
— И, свидетельствую, вытравлен прекрасно. Это который у вас полет?
— Третий. После двух обязательных, в школе, не приходилось.
— Ну, ничего, теперь наверстаете. А у меня пятьдесят второй.
Однако, разговоры в сторону. Дела достаточно. Берусь за бортовой журнал. Надо заносить данные каждые 15 минут.
«18 часов 12 минут, высота 200 метров. Курс 29 Норд-Норд-Ост. Температура 14 с половиной выше нуля».
Из зеленой гущи деревьев, с желтых прогалин, несутся задорные крики:
— Эй, дядя, садись! Са-а-ди-ись к нам!..
Внимательно гляжу вниз на конец гайдропа; сверяюсь с компасом — курс 32 и ветер как будто много быстрее, чем предсказанный нам метеорологами. Идем с вполне приличной скоростью в 40–45 километров.
Проплыли над Пушкиным. В стороне осталось Софрино. В сумерках маячат редкие дачники.
Массивная фигура Канищева все так же молча торчит в своем углу у приборов. Нет-нет да постучит он ногтем по стеклам их.
Беспредельно далеко и как-то, совсем точно рядом, на западе пылают последние лучи заката. Вернее, даже не лучи, а просто темно-розовое зарево, какого никогда никто не видит с земли. Пыль, дым навсегда закрыли от людей чистоту вечного светила, и люди никогда не увидят его в истинной красоте. А оно бесподобно красиво в эти минуты, когда шлет свой последний прощальный привет, застилая розовым золотом лиловые дали. И провожает его тишина. Такая тишина, какой не бывает на земле.
Никогда никто из пассажиров аэропланов не сможет постигнуть величия воздушного океана. Неумолчный рев моторов. Назойливая, выматывающая все, что есть в желудке, качка, — все это портит впечатление тем, кто думает, что он видит подлинную природу. Видеть ее и быть в ней можно только в свободном полете на аэростате.
Быстро тускнеет запад. Из розового он превратился уже в лиловый. Потом темно-серая мгла затянула все небо. И вот уже почти совершенно темно. Без помощи карманного фонаря нельзя разобраться в приборах. Только его белый луч выхватывает из мрака темные коробки альтиметра и барографа[4]. Мелькнет в серебре электричества циферблат часов, и снова все погружается в полную чернильного мрака ночь.
— Закурим?!
Вынимаю из сумки банку с монпансье — наши «папиросы». Принимаемся дружно жевать.
В десятке километров на Норд остаются огни Сергиева посада. Небольшая группа довольно ярких, мигающих желтых глазков, вкрапленных в черный бархат лесистых далей.
Курс склонялся все больше на Ост. Вместо черного бархата лесов под аэростат подбегает тускло-серая гладь огромного озера, прорезанная дрожащим на его поверхности мечом луны. Молодая, своим тонким серпом смеется она из-за облаков. Вправо, совсем невдалеке, бисерным венцом горит Переяславль Залесский.
Полет уже вполне установился. Можно закусить. Идем все той же скоростью под курсом 33–34 Норд-Норд-Ост. Внизу непросветная тьма, только изредка промерцает мимо одинокий глазок в какой-нибудь сонной деревушке, и снова точно внизу нет ничего. Разве, что иногда разнообразит картину едва уловимая светлая линейка дороги.