Встречное движение - страница 6
И все же, что бы ни говорили, Сарычев был всеобщим любимцем, хотя никто, наверное, или почти никто, не мог бы сказать, за что любят этого самоуверенного, резкого человека. Может быть, за то, что он к нам приходил, хотя разговоры были ему чужды, времяпрепровождение противопоказано, да и застолье не в радость, ибо Сарычев, насколько я его помню в те времена, ничего не ел. Бутылка водки, кусочек черствого хлеба (Дуня специально сушила для Сарычева «Бородинский»), селедка, а при ее отсутствии — селедочный форшмак. Он никогда не пробовал ни «майонез», ни фаршированную рыбу, ни холодец, ни «наполеон». В преферанс играл отменно, хотя и с каким-то ощутимым безразличием, комбинации быстро просчитывал в уме, разом бросал карты или так же, ни слова не говоря, вписывал себе в пульку выигрыш. Он умудрялся не выигрывать более какой-нибудь мелочи, лишен был азарта, но всегда первым требовал идти играть, несмотря на то, что стол еще ломился.
Высшим преимуществом Сарычева в наших глазах следовало бы назвать таинственность его занятий: на вопросы он не отвечал, даже не отшучивался, может быть подспудно понимая, что любой ответ на вульгарное любопытство словно принижает его дело, с которым у него были особые отношения… не с него ли, Дмитрия Борисовича Сарычева, не с его ли учителей началась новая религия, в которой равно не находилось места ни человекоподобному Богу, ни бесчеловечному идолу. Апостолы этой веры исследовали то, что незримо, неосязаемо, что являет себя лишь мгновенно зашкаливающим прибором, повергает ниц пучки лучей, вещает в неслышимом диапазоне. Это была религия беспредельного, независимого от прихода людей, безразличного к их уходу, распаду на незримое, неосязаемое… Это была религия НЕЖИВОГО, а потому вседозволенного, ибо нет скрижалей для плазмы, заповедей для отрицательных частиц…
Видимо так, знание, лишенное понимания, превратило ученых в жрецов нового культа. Остальных — в пожирателей манны: чей это скелет слабо колышется в голубоватой могиле рентгена?
Но зачем мне знать, что под теплой округлостью с темным соском, под золотисто-розовой кожей, под жизнью — смерть, что каждый несет ее в себе и может даже заглянуть, подвергнуть себя эксгумации, если догадается поставить зеркало с той, другой стороны.
Но среди них, этих служителей культа, гордящихся своей ролью, отучившихся от иных человеческих ролей, самые недосягаемые те, кто исследует не просто таинственное — тайное, о чем и говорить вслух нельзя. Главные, безымянные, допущенные, они поднимаются на вершину Синая, чтобы расслышать то, что бросил невзначай пролетающий болид сто миллиардов лет назад… Он сдох давно, этот болид, но слово его живет в них, чтобы одурманить и нас…
…Иваша в преферанс не играл, медленно ходил вокруг стола, заглядывал в карты, задумчиво улыбался, а потом отправлялся на кухню к Дуне и там ужинал с ней. Так было всегда, и мы бы удивились, если бы Иваша изменил раз заведенному порядку. Впрочем, скорее всего это была не дань ритуалу, не подчеркивание демократичности, еще по инерции существовавшей в высшем чиновном слое, а реальная тяга крестьянина к крестьянке: кто, как не она, могла оценить, что вот простой такой мужик, чуть ли не из соседней деревни, а свой в барском (хотя тоже лишь по инерции привычек) доме, по телефону машину подают, да что там — на нижней трибуне стоял…
Гордость Гапы была несколько иного рода, она не давала мужу остановиться, осмотреться, погладить себя по маленькому пузику, она словно приказывала: всплыл — плыви!
Гапа требовала забыть весь путь наверх, начать сначала и, добившись равенства среди тех, кому он был неровня, искать нового неравенства, но уже опережающего… чтобы… завидовали… Чтобы испытали то чувство, которым столь долго жила она, Гапа…
Иваша понимал, что жена поставила на него, маленькую, упорную лошадку, и останавливаться непозволительно, даже если не выдюжить, если придется упасть, сломаться, исхудать от неосуществившихся надежд и тайных переживаний… Но на этом постоянном театре борьбы ему не хватало кого-то, напоминающего рано ставшую старухой, деревенскую, с лицом, похожим на лоскутное одеяльце, с молочными слезками в углах глаз — маму, которая могла бы одновременно и восхищаться, и жалеть… Восхищение и жалость — вот чего он ждал от Дуни, и, сидя на кухне, солидно, основательно, отдаваясь целиком, как только крестьянин умеет, трапезе, Иваша незаметно почесывал свой животик, и сладко ему становилось, и хотелось задремать, когда и сон видишь, и храп свой слышишь…