Второй год войны - страница 10
Даже во сне Алексей чувствовал, как ноют руки, плечи, спина. Просыпаясь утром в нетопленом доме, он испытывал желание забраться куда-нибудь в темный и теплый уголок, свернуться калачиком и снова уснуть. Но за окном уже слышался голос Степки:
— Тетя Аня, Лешка поднялся?
— Встает, поднимается уже! — отвечала мать, и тут уже не было никакой возможности лежать под одеялом.
Алексей поспешно вставал, одевался, шел к умывальнику. Холодная вода обжигала лицо и сразу прогоняла дремоту. На столе его ожидала тарелка с супом: прозрачная, без единой жиринки, вода и черные ржаные клецки в ней. Клецки эти давным-давно опротивели ему, но никакой другой еды у них не было и не предвиделось. Наскоро похлебав этого варева, он брал фуражку, телогрейку и бежал к конюшне. Солнце только поднималось, и вся степь была покрыта серебристым инеем — начались заморозки.
Степан уже поил лошадей. Воду доставали из глубокого колодца с помощью старого облезлого быка. Стоя на колодезном срубе, Степка покрикивал на быка, и тот меланхолически брел вперед, выгибая шею к земле, упираясь копытами в проторенную им же самим тропу. Бык точно знал длину металлической цепи, и останавливался в строго определенном месте. Когда четырехведерная бадья поднималась над срубом, ее подхватывал Степан или Алеша, — смотря по тому, кто поил лошадей, и, напрягаясь от усилий, опрокидывал в желоб, после чего снова бросал бадью в колодец. Бык заученно пятился назад, пока не достигал ближней к колодцу, тоже хорошо заученной отметки. Затем все повторялось сначала.
Напоив коней, они забирали свою пару: гнедого Лыска и рыжую кобылицу. Молодые лошади-двухлетки боялись сбруи, особенно Лыско. Надеть на него хомут было сущим мучением, хотя под седлом он ходил прекрасно. Натянув на лошадей сбрую, Степка и Алексей ехали в степь, где лежали скошенные вчера валки и где оставалась на ночь их косилка. Железные сиденья на лобогрейке были покрыты инеем.
Пока запрягали, пока налаживали косилку, солнце поднималось выше. В воздухе теплело, иней на металле постепенно исчезал, таял. Но они медлили с началом работы. Это был самый нелюбимый час, вечно что-то не ладилось: то рвалась постромка, то хомут им дали чужой…
— Ты что, не видел, что чужой? — сердился Алексей на Степана.
— Не видел! Пришел бы да сам запряг, чем ругаться! — отвечал ему Степан.
И Алексею становилось стыдно, потому что Степка постоянно помогал ему в работе: лишний раз сходит за лошадьми, пересядет не в свою очередь на место скидальщика. Нет, Степан был хорошим товарищем, Алексей это понимал. Но когда работа не ладится, невольно сердишься на всех и на себя.
Косилка трогалась с места, врезалась в траву, но не срезала, а лишь мяла ее. Влажная трава забивала ножи — приходилось останавливаться. Почистив ножи, они гнали лошадей рысью, нож стучал часто-часто, и только так удавалось скашивать траву. Но теперь круто приходилось скидальщику: чтобы не быть заваленным потоком травы, который неумолимо надвигался, наползал на косилку, приходилось безостановочно махать вилами, скидывать траву с полка. Деревенели руки от усталости, пот струился по лбу («Вот почему эта косилка называется лобогрейкой», — мелькало в голове у Алексея). Ему казалось, что он превратился в придаток к лобогрейке и единственное назначение его — скидать, скидать и скидать наползающую на него траву…
К полудню воздух становился сухим и на поле появлялись женщины во главе с Дмитрием Дмитриевичем. Они копнили и скирдовали сено, скошенное ребятами, — сушить такое сено не приходилось, оно и так было сухим. Глядя на эту пожухшую серую траву, Пономарев говорил женщинам:
— От такого сена, бабоньки, пользы будет по грошу с аршина: ничего в нем питательного не осталось!
Обычно веселые глаза Дмитрия Дмитриевича глядели озабоченно. Алексей тоже видел, что к их сену скотина не притрагивалась. Но впереди ничего лучшего не ожидалось — Алексей хорошо помнил слова Лобова, — и потому они продолжали косить эту жесткую, колючую, высохшую на корню траву. К вечеру в степи оставались длинные ряды валков, и Алексей со Степаном чувствовали, что день не прошел зря.