Вячеслав Тихонов - страница 7

стр.


Мичман Панин


Мичман Панин


Мичман Панин

* * *

Я набрал номер телефона. «Да, это я, да, Тихонов. Чехов, да? А, дипломная работа, да? Ну хорошо, давайте я приду на „Мосфильм“, мы поговорим». Это само по себе на меня произвело невероятное впечатление, что ко мне придет Тихонов с тем, чтобы поговорить. Не я к нему пойду пешком, а потом на коленях, в рубище целовать ноги, а он придет ко мне на «Мосфильм» с тем, чтобы поговорить. Он пришел, причем пришел на десять минут раньше назначенного срока. И вот это меня в нем поражало. А потом мы с ним и снимали вместе, еще много картин, и в общем-то и дружили всю жизнь. И это всегда была абсолютная точность, аристократическая точность. Понимаете? То есть на десять минут раньше назначенного срока.


Мичман Панин

* * *

Он пришел, мы сели. Он прочитал сценарий и сказал: «Знаете, у меня сейчас в общем пустое время. А я давно мечтал сыграть что-нибудь по Чехову». Сказал настороженно. Не «я давно мечтал сняться в дипломной работе у никому не известного какого-то тухлого фраера» — «я давно тоже (согласитесь, да, аристократический человек), я давно мечтал сняться в чем-нибудь по Чехову». И это на меня еще повесило, еще такую, знаете, тройную цементную ношу, как будто меня зацементировали всего в асфальт. Человек мечтал. И во-первых, я кого-то заменяю, значит, чего-то там снимаю по Чехову после чьего-то провала, дальше еще Тихонов давно мечтал сняться в чем-нибудь по Чехову, а будет сниматься вот у этой вообще никому не известной личности и непонятно по какому поводу попавшей на «Мосфильм». Но все это уже завертелось…


На семи ветрах

* * *

Пришел Тихонов на пробы… И совершенно ужасающе, ужасающе сыграл эту пробу. Я очень жалею, что я ее… Вообще жалко, что вот так выкидываются пробы, потому что на самом деле это одна из самых волнующих и интереснейших страниц истории отечественного кино, интереснейших страниц. Просто ну как-то даже непонятно было, как он примитивно, пошло, элементарно сыграл эту вещь, чего-то там он цеплял Бурляева. Я помню, говорил: «А ты, милок, что-то ты на меня!» Какой-то был ужас. Но тем не менее все это неумолимо шло к развязке. И вот-вот меня должны были вздернуть на рею. Поэтому выбирать у меня не было никакой возможности. И я позвонил Тихонову опять и сказал: «Пробы чудесные, Вячеслав Васильевич, абсолютно прелестные пробы. Мы с вами будем работать. Давайте, если Вас не затруднит, зайдите на „Мосфильм“, мы померяем костюм». И с этого момента мы начали работать. И вот в этой работе мы оба с самого начала испытывали, вы знаете, художественную неприязнь друг к другу. То есть мне дико не нравился Тихонов в том, что он собирался делать по Чехову, а я был дико подозрительным парнем, так сказать, вообще после князя Андрея и Сергея Федоровича Бондарчука. Он все время как бы на меня смотрел и понимал эту страшную биологическую разницу между мной и Сергеем Федоровичем Бондарчуком. И он еще ощущал, вероятнее всего, такую биологическую степень собственного падения. Потому что какие-то его черты, при общении со мной носили трагические нотки. Они звучали в его облике…


На семи ветрах


На семи ветрах

* * *

Дальше началось то, что я ему говорю: «Вот понимаете, это человек, который все время ходит в собственном доме в пальто и шляпе». Он так задумчиво говорит: «А почему?» Я говорю: «Ну я не знаю. Ну потому что это не сезон, уже холодно». Он говорит: «Ну а почему в шляпе и в пальто?» И я говорю: «Ну я не знаю, я не знаю, ну чтобы холодно не было». Он говорит: «Ну это же должно нести какой-то смысл. Мы играем Чехова». И я говорю: «Ну, наверное, должно нести какой-то смысл. Это, знаете, когда вот человеку холодно в собственном доме». Какую-то такую пошлейшую галиматью я ему говорю. И тут у него потеплел глаз. Он говорил: «Ну да, вот теперь я понимаю. Холодно в собственном доме — это я что-то понимаю». Я говорю: «Ну, у него очки еще». Он говорит: «Очки, ну очки для дали или для близи?» Я говорю: «Да один хрен, для чего они. Для близи, для дали. Главное, чтоб в очках, в шляпе и в пальто». — «Ну а почему в очках?» Я с трудом удерживался, чтобы не сказать «по кочану». И я ему говорю: «Ну потому что за этим всем видится какая-то его внутренняя близорукость при желании видеть дальнозорко». — «Да, это интересно, давайте пусть будет близорукость при дальнозоркости. Это интересно». Я говорю: «Но только, знаете, какая вещь: очко нужно одно разбить». Он говорит: «Почему? Он что, ходит в битом очке?» Я говорю: «Да». — «И что, он все время ходит в битом очке?» Я говорю: «Ну да». — «А почему он не хочет вставить очко?» Я говорю: «А я не знаю». Он говорит: «Нет, ну это-то понимать нужно, когда человек ходит в битом очке, почему он ходит в битом очке?» Он уже раздражался даже, но… аристократ, сдерживался, сдерживался, терпел меня, только вот трагичнее и трагичнее становился его взор на меня. И все трагичнее и трагичнее я ощущал разницу между собой и Бондарчуком. Это были трагические минуты. Он говорит: «Вы понимаете, у вас же написано: у него двадцать пять тысяч дохода. Двадцать пять тысяч дохода по тем временам — это колоссальная сумма, просто колоссальная сумма. И он себе не может вставить очко?» Я говорю: «Нет». — «Ну почему?» Опять я сдерживаюсь, просто кусаю себе руку, чтобы не сказать «по кочану», и говорю: «Вот знаете, в этом есть какая-то душевная усталость, душевная обреченность». — «А-а-а, душевная усталость и душевная обреченность. Все равно с двадцатью пятью тысячами дохода мог бы вставить себе очко». Я говорю: «Вероятно, мог бы, но эта душевная обреченность не дает ему возможности вставить очко». Он говорит: «И что теперь делать?» Я говорю: «Ну, дайте мне очки. Я вам очко разобью». Он говорит: «Прямо сейчас?» Я говорю: «Ну да, могу прямо сейчас». Он мне дал очки, снял так с себя очки, я положил очки на какую-то такую твердую гугульку и второй какой-то твердой гугулькой так «тук» по очку — и разъехалось.