Яков-лжец - страница 93
А Ковальский топчется бесполезно возле тебя и напрасно ждет, что ты хоть взглядом пригласишь его сесть.
— Может, мне уйти? — спрашивает он спустя продолжительное время и садится.
Яков вспоминает о госте, оставляет в покое потолок и говорит:
— Извини, я неважно себя чувствую.
— Что-нибудь случилось?
— И да и нет, — говорит Яков. — Они увели сейчас сестру Киршбаума. Это само собой… А кроме того, постепенно стареешь.
— Сестру Киршбаума? Они еще и теперь кого-то уводят?
— Представь себе.
Яков встает, в ушах подозрительные сигналы, шум, тошнота, головокружение, не хватает еще серьезно заболеть. Откуда-то издалека доносится: «Что с тобой?»
Он быстро садится к столу, к счастью, ему становится лучше, он вспоминает о Лине — что будет с ней, лучше оставаться здоровым. И маленькая табличка вдруг вспоминается ему, когда он наконец поднимает глаза к Ковальскому, белая табличка с зелеными буквами: «Временно закрыто по случаю болезни». Он получил ее от Лейба Пахмана, когда откупил у него кафе, вместе с другим инвентарем. Он воспользовался ею один-единственный раз, за все двадцать лет, что прошли в приготовлении картофельных оладий, мороженого и в маленьких заботах, вывеска один раз висела на дверях. И при том это не была настоящая болезнь, Яков был здоров, как лошадь, это случилось, когда он хотел поправить жалюзи, упал с лестницы и сломал ногу, в таком случае никакое здоровье не помогает. Еще задолго до Иосефы Литвин — она-то очень пригодилась бы, чтоб за ним ухаживать, но тогда за ним ходила скрюченная старая ведьма из соседнего дома. Само собой, за плату, ведь никого другого не было. Если это называется, что она за ним ухаживала. Придвигала стол с едой, чтобы он сам мог взять себе поесть, время от времени вытряхивала пепельницу и проветривала комнату, расправляла по утрам постель и говорила каждый раз одно и то же: «Если вам еще что-нибудь понадобится, реб Гейм, покричите мне, я не буду закрывать окно». Несколько раз Яков пытался позвать ее, но то ли она все-таки закрывала окно, то ли была глуха, как тетерев. А вечером, через день или два, заглядывал Ковальский с бутылочкой и сочувствовал, что он так вот лежит с ногой в шине и не может пошевелиться. Сидел у него, пока они не опустошали бутылочку, оба не были большими мастерами на разговор, Яков благодарил Бога, что нога срослась без осложнений. Еще немного, и он бы умер от скуки. А через несколько дней он сунул ни в чем не повинную табличку в печку и со злобной радостью смотрел, как она бесследно исчезла в огне; угроза действовала так долго, что до сегодняшнего дня Бог уберег его от того, чтобы валяться в постели.
— Может быть, мне все-таки уйти? — спрашивает Ковальский посреди этих воспоминаний, окончательно потеряв терпение.
— Оставайся, — говорит Яков.
Ковальский смотрит на него вопросительно, у него такое чувство, словно Яков собирается кое-что ему сообщить, и вряд ли что-то хорошее, если учесть, как прошли эти минуты и как затянулось молчание. А между тем он собирался просто заглянуть на огонек, по дороге сюда он решил не выяснять сразу же вопрос о Прые, тут исключалась всякая ошибка, Авраам наверняка попался на удочку какому-то хвастуну. Он просто хотел заглянуть и пожелать доброго вечера и немножко поговорить о прежнем времени и о том, что будет потом, с кем же еще, если не с единственным старым другом, раз он не зашел к тебе, значит, ты зашел к нему.
— Как ты думаешь, Ковальский, сколько человек может выдержать? — спрашивает наконец Яков.
Так, значит, Яков в настроении пофилософствовать. Ковальский ждет, чтобы Яков разъяснил ему свой вопрос, он ждет уточнения, но Яков, по-видимому, поставил его в самом общем плане. Он говорит:
— Ну как ты считаешь?
— Если ты меня спрашиваешь, — говорит Ковальский, — я отвечу: много. Просто до нелепости много.
— Но есть границы.
— Конечно…
— Мне очень жаль, — повторяет Яков, — но я дошел до границы. Другой, может быть, пошел бы дальше, а я больше не могу.
— Что ты не можешь больше?
— Я не могу больше, — говорит Яков. Ковальский не настаивает на ответе, он не знает, что Яков готовится к безоговорочной капитуляции, к самому страшному из всех признаний. Он видит только его костистое лицо, которое тот подпирает руками, может быть, чуть бледнее обычного, может быть, чуть более усталое, но лицо того Якова, которого знаешь, как никого другого. Он встревожен, потому что такие приступы уныния совершенно несвойственны Якову, он бывает сварливым и раздражительным, но то совсем другое, тут есть разница. Никто не слышал, чтобы он жаловался, жалуются все другие. Яков был, можно сказать, всеобщий утешитель. Нередко к нему приходили, сознательно или бессознательно, чтобы поплакаться и набраться душевных сил. Еще до радио, собственно, еще даже до гетто. И когда кончался особенно унылый день, когда с утра до вечера простоишь у окна и напрасно высматриваешь клиентов, когда получаешь сумасшедший счет и ума не приложишь, где раздобыть денег, к кому приходишь вечером? К нему в кафе, и не потому, что водка у него особенно вкусная. Водка, как везде, к тому же у него не было на нее разрешения. К нему приходили потому, что после того, как посидишь у него, мир выглядел для тебя чуть-чуть веселее, потому что он умел сказать чуть убедительнее, чем другие: не унывай, все образуется или что-нибудь в этом роде. А может быть, потому, что он единственный среди немногих знакомых вообще считал нужным говорить человеку такие вещи. Ковальский его не торопит.