Япония эпохи Мэйдзи - страница 3
Редкостное очарование японской жизни, столь отличающее ее от жизни всех иных земель, уже не обнаруживается в ее европеизированных кругах. Оно обнаруживается в широких массах простого народа, который представляет в Японии, как и во всех иных странах, национальные ценности и который до сих пор прочно держится своих древних традиций, своих живописных одеяний, своих буддистских образов, своих домашних алтарей, своего прекрасного и трогательного почитания предков. Это такая жизнь, которая никогда не может прискучить иноземному наблюдателю, если он достаточно удачлив и отзывчив, чтобы включиться в нее, — жизнь, которая порой принуждает его усомниться в том, что движение хваленого западного прогресса действительно происходит в направлении нравственного развития. Ежедневно, с течением лет, ему будет открываться в ней некая необычайная и непредвиденная красота. Как и наша жизнь, она имеет свою темную сторону, но и эта сторона светла по сравнению с темной стороной западного бытия. Она имеет свои слабости, свои изъяны, свои пороки, свои жестокости; тем не менее чем больше ее наблюдаешь, тем более изумляешься ее необычайной добродетельности, ее изумительному терпению, ее неизменной обходительности, ее простосердечности, ее подсознательному милосердию. И для западного восприятия ее самые обычные суеверия, хотя и презираемые в Токио, обладают редкостной ценностью, как отрывки из неписаной летописи ее надежд, ее страхов, ее опыта добра и зла — ее первобытных трудов в поиске решений загадки Незримого. Сколь много более светлые и добрые суеверия народа добавляют к очарованию японской жизни, на самом деле доступно пониманию лишь того, кто долго проживал в японской глубинке. Некоторые его верования мрачны — как, например, в лис-демонов, но в большинстве своем они по красоте воображения сравнимы с греческими мифами, из которых самые выдающиеся поэты по-прежнему черпают свое вдохновение…
Умилительное нахальство домашних животных и относительное бесстрашие диких созданий в присутствии человека; белые тучи чаек, парящих над каждым прибывающим пароходом, в ожидании, что им бросят хлебные крошки; шум крыльев голубиных стай, спархивающих с храмовых карнизов, чтобы клевать рис, насыпанный для них паломниками; привычные взгляду аисты старинных общественных парков; олени священных храмов, ожидающие угощений и ласк; рыбы, высовывающие головы из священных лотосовых прудов, когда на воду падает тень незнакомца — эти и еще сотня иных милых картин обязаны фантазиям, которые хотя и называются суевериями, внушают в простейшей форме высокую истину о Единстве Жизни. И даже рассматривая верования не столь привлекательные, как эти — суеверия, нелепость которых может вызвать улыбку, — беспристрастному наблюдателю следует помнить следующие слова Леки[3]:
«Многие суеверия, несомненно, отвечают греческому понятию рабского «страха Божьего» и принесли невыразимые беды роду человеческому, но существует и множество других суеверий иного рода. Суеверия обращены как к нашим надеждам, так и к нашим страхам. Часто они отвечают и потворствуют самым сокровенным устремлениям сердца. Они сообщают уверенность там, где рассудок способен допустить лишь возможность или вероятность. Они дают в наше распоряжение понятия, на которых любит подолгу задерживаться воображение. Иногда они даже оказывают новую поддержку нравственным истинам. Порождая потребности, которые только они одни способны удовлетворить, и страхи, которые только они одни способны подавить, они зачастую становятся важными элементами счастья; их удивительная способность давать утешение более всего чувствуется в часы немощи или тревоги, когда это более всего необходимо. Мы бóльшим обязаны нашим заблуждениям, чем нашим познаниям. Воображение — всецело творческое начало, быть может, способствует нашему счастью в большей мере, нежели разум, который в области мышления преимущественно критичен и деструктивен. Грубый амулет, который в минуту опасности или отчаяния дикарь, ничтоже сумняшеся, прижимает к груди, священный образ, — как в то свято верят, — оберегающий и охраняющий бедное жилище, в самую мрачную минуту человеческих страданий может дать более реальное утешение, чем на то способны величайшие теории философии… Не может быть более серьезного заблуждения, чем вообразить, что, когда критический дух распространится повсюду, приятные верования все сохранятся и только лишь неприятные исчезнут».