За боем бой - страница 3
– Прекрасно, – похвалил Енборисов. – А теперь пишите имена всех этих большевистских прихвостней. Начинайте с Павлищева…
"Уральский рабочий", 9 мая 1918 года:
"Согласно решению Совета Народных Комиссаров, бывший царь Николай Романов и его семья переведены на жительство из Тобольска в Екатеринбург и помещены в отдельном изолированном от внешнего мира помещении".
Дневник прапорщика
Андрея Владимирцева
11 февраля 1918 г., Екатеринбург
…Итак, новая жизнь – новый дневник! Боже мой, мне двадцать один год, а я уже третий раз начинаю новую жизнь! И дневник этот – третий. Нет, впрочем, четвертый, если считать тот, который я начал вести, когда тринадцати лет от роду влюбился в бледную и худющую курсистку – одну из немногих тогдашних пациенток отца. Кажется, у нее была чахотка, но я считал, что нездоровый вид – это от преданности идее, и даже находил в ней сходство с Софьей Перовской. Но, право, тот дневник не в счет, потому что через неделю-другую мне стало лень описывать, что я чувствую в ее присутствии. Попытка же сочинить стихи о моей страсти закончилась на первых двух строчках:
Она вошла печально
И стала у окна…
Дальше нужно было искать рифмы, а в голове моей – все, что угодно, кроме них. Но теперь, вспоминая ту странную девушку, я ловлю себя на мысли, что, в самом деле, войдя в нашу тесную квартиру, она первым делом подходила к окну и долгим взглядом смотрела на улицу. Что это было? Тяга больного человека к чистому воздуху и солнечному свету или необходимость проверить, не прячется ли за углом "опекающий" ее шпик? Впрочем, отец, наверное, об этом не знал.
Вообще, мой отец – странный человек, добрый, умный, честный, но странный. Какой-то на всю жизнь испуганный. Хотя, конечно, многое я могу понять: он, как говорится, из кухаркиных детей, учился на медные деньги. Иногда отец начинал развивать теорию о том, что несправедливость и неудача суть движущие начала человеческой судьбы:
– А счастье – это, милостивый государь, тупик, летальный исход! Да-с!
Мать, когда начинались такие разговоры, обычно вздыхала и отворачивалась: она не могла простить отцу, что он не удержался на "доходном месте" врача Мытищинского вагоностроительного завода и превратился в лекаря без практики. Точнее, почти без практики.
Когда я сейчас вспоминаю родительские разговоры и объяснения, то слышу только фамилию Лабунский. Он был управляющим и, как теперь понимаю, требовал, чтобы отец рабочим, получившим увечья в цехах, писал, будто они во всем виноваты сами, а это значит, покалеченным можно не платить пособия. Отец делал по-своему, и вскоре, по-моему, в 1910 году, его уволили. И мы из большой казенной квартиры переехали в Москву, в Рыкунов переулок. Квартира тесная, а дом прямо около железной дороги. По словам матери, это была уже неприличная бедность.
Понятно, что и гимназия, куда я поступил после переезда в Москву, была далеко не лучшая, не Поливановская. Но, может быть, именно поэтому все разговоры моих одноклассников начинались и кончались политикой. Стоило собраться хотя бы двоим, оглядеться, нет ли рядом кого из преподавателей или наушников, и начиналось: "Учредительное собрание, свободное народное правление, личные свободы". Именно тогда я завел первый настоящий дневник, куда заносил краткое содержание наших споров и свои мысли, в основном почерпнутые из нелегальных листков, которые ходили по рукам.
Отец никогда не рылся в моих бумагах, а дневник я сам по забывчивости оставил на столе, да еще открытым. Когда вечером я вернулся после очередной сходки, отец метался по комнате, словно искал и никак не мог найти дверь.
– Так, значит, ты, мой милый, эсер? – спросил он.
– Формально нет! – гордо ответил я. – Но мое сердце, мой… ум…
– Что? Ум?! У тебя нет его, если ты пишешь в тетради эту ересь, да еще бросаешь на столе. Ты знаешь, кто занимается такими вот дневниками и куда отправляют авторов за казенный счет?! И потом: ты убежден в верности их идей?
– За убеждения… – начал я.
– Какие убеждения! Это ересь, детский лепет, а не убеждения!
– А ты прочти их программу! Эта партия… – Но в тот вечер отец так и не дал мне ничего сказать.