Забайкальцы. Книга 3 - страница 26
— И повезли? — спросил Киргизов.
— А куда же денешься, когда нагайками порют, да ишо, того и гляди, шашки в дело пустят. Чуть не до Устья-Озерной везли старики эту падлу семеновскую. А там уж, должно быть, надоело карателям тащиться шагом, старики-то, как их ни пори нагайками, плетутся нога за ногу, устали. Завернули беляки какого-то мужика, тот по сено поехал, переложили к нему убитого, погнали в Борзю, стариков отпустили. Сват Никодим сам-то еле живой домой заявился, а тут сын зарубленный лежит на столах, каково бедному старику! Он после того, как схоронили Онисима, больше месяцу лежал пластом, болел, а едва оклемался, тоже — в лес, в эту самую хамунию… Да-а, вот она какая жизня подошла, лихому татарину такой не пожелаешь. Раньше, бывало, ежели кони у кого заболеют хамуном[7], бедой большой считалось, а теперь люди по доброй воле охамуниваются.
— Не хамун, дедушка, а коммуна, — попытался объяснить старику Киргизов. — Это название такое, вроде как артель, по-нашему.
— Ну так бы и называли артель, проще было бы и понятнее, на кой же черт язык-то ломать. Вить это прямо-таки наваждение какое-то, люди чисто сбесились, разговаривать-то стали не по-людски, таких слов навыдумывали, что прямо-таки жуть. У меня внук грамотный, смышленый парнишка. Летось часто приносил газеты и как зачнет вычитывать: буржуи, муржуи, цика, чека, — стой, говорю, чего ты плетешь, вить чека-то к телеге принадлежит, чтобы колеса на осях держались. Нет, говорит, это гарнизация есть такая, а сам барабанит дальше: большаки, меньшаки, социлисты, дамакраты. Я слушаю, слушаю, да и плюну с досады. «Хватит, — прикрикну на него, — а то ты и в самом деле до мокра дочитаешься и мне голову заморочишь этой тарабарщиной анафемской…»
Время перевалило за полдень, солнце начало клониться к западу, когда старик, показывая кнутом вперед и вправо, сказал:
— Вот за эту гору завернем, против колку-то, тут она и есть, заимка, на которую едем. А от нее до хамунии-то вам придется пешком прогуляться, там недалечко.
Уже на виду заимки Егор, сбросив с себя доху, спрыгнул с саней, пошел позади, разминая призастывшие ноги. Чем-то знакомым пахнуло на него, когда увидел он зимовье, над плоской крышей которого вился сизый, кудрявый дымок. По обе стороны неширокого проулка, что ведет к зимовью, расположились скотные дворы, сенники, крытые ветошью повети. У Егора тоскливо заныло сердце, уж очень все это похоже на Шакалову заимку, где и теперь, наверное, живет его Настя вместе с сыном. Даже сопка за зимовьем такая же, как там, в пади Березовой, только дворы здесь поменьше, да и скотины в них негусто, сразу видать, что зимуют здесь небогатые люди.
Издавна повелось в Забайкалье, что не только богатые, но и середняки-хозяева угоняли зимой свой скот на заимку, чтобы не возить домой сено издалека, а скармливать его на месте. Жили на этих заимках обычно старики да подростки школьного возраста. Иной мальчик плачет — просится в школу, но отец неумолим:
— В школу тебе приспичило, а на заимку кто поедет, дед-мороз? Нечего тут нюни-то распускать, и так развелось грамотеев как нерезаных собак. Все-то в писаря выйдете, а робить кто будет? — И утешал в заключение: — Ничего-о-о, ум будет, так на службе научишься, а нет, дак и так сойдет. Отцы ваши, деды век изжили без грамоты, и мы, грешные, живем не жалуемся, да ишо и бога хвалим.
И верно. Многие казаки оставались неграмотными, хотя в селах уже появились учителя и школы.
У крайнего двора старик остановил лошадей. Егор внимательно оглядел зимовье, дворы, тая в душе нелепую надежду увидеть здесь Настю, но видел другое: двух парнишек, пиливших дрова около зимовья, пожилую женщину, доившую корову, да девчушку-подростка в коротенькой шубейке и барашковой шапке. Она также с любопытством уставилась на Егора, перестав кидать коровам сено. Егор снова перевел взгляд на зимовье и чуть не ахнул от удивления: оттуда шел по проулку… Ермоха! Он — походка его, и ергач такой же, только вот шапка на нем другая, охотничья, из гураньих лап с кожаным козырьком. Но когда тот подошел ближе, то оказалось, что и борода у него не такая, как у Ермохи, а черная, порыжевшая на концах, и взгляд суровый, исподлобья.