Забытая сказка - страница 12
— Молодец, — сказал он, — очень смело. Но жаль, как женщина ты теряешь свою обаятельность.
Больше он ничего не сказал. Слово «обаятельность» показалось знакомым. Долго, мучительно долго припоминала я: лицеист, первый бал, вальс — вспомнила: «Вы обаятельны». Перила и желание скатываться с них не привлекали больше.
Это был период, когда девочки торопятся казаться старше, прибавляют года и мечтают о длинных платьях, больших шляпах, обязательно с перьями, обо всем, что делает их, как тогда казалось, сразу взрослыми. Помню, как я приставала к матери, чтобы она сделала мне, тринадцатилетней девочке, черное бархатное платье с длинным шлейфом, обтягивающее, как перчатка, но с пышным бюстом. Как мать ни убеждала, что это уродливо, но я настаивала, и так ей надоела со своей нелепой идеей, что наконец она не без грусти воскликнула:
— Господи, откуда это у тебя? И от кого это? Но меня это не останавливало, я настаивала на своем.
— Хорошо, — сказала она, выведенная из терпения, — иди к папе, если он разрешит…
Идти к папе? Я дошла до дверей всегда закрытого кабинета, подержалась за ручку, и вернулась обратно. Больше я к матери не приставала. А откуда это было у меня? Да, конечно, из Машиных «романических романов».
С тринадцати лет я жадно глотала обширную библиотеку отца. Конечно, читала по ночам; книжки хранились под матрасом, выкрадывались, когда родителей не было дома. Вы не думайте, что у меня книг не было, полон шкаф. Рассказы Клавдии Лукашевич, Лидии Чарской и журналы, все соответственно моему возрасту. Но, к сожалению, я не читала, а как уже сказала, «глотала», и мне их было мало, а перечитывать не очень нравилось.
Воровство книг, книг запретных, породила следующая фраза отца на мою просьбу дать мне книгу из его библиотеки, он сказал:
— К сожалению, эти слишком серьезны, эти еще очень рано.
— А эти папа? — перебила я его. — Эти красивые, в красном сафьяновом переплете?
— Ну уж нет, я совсем не хочу, чтобы ты их когда-либо читала.
С них-то я и начала. Бальзак, Жорж Санд, Золя, Мопассан и другие. Конечно, сами понимаете, могли ли они быть мне понятны тогда. Потом я прикоснулась к тому, «что еще рано», как сказал отец. Это были наши классики. Вот их-то проглотить я не смогла.
Как Гоголевский Петрушка из «Мертвых душ», был зачарован и восхищен, что из букв слова выходят, так и меня поразило построение фраз; вот все слова знакомые, но до чего же они красиво подобраны. Некоторые места я читала, перечитывала; даже заучивала наизусть.
Описание природы, обрисовка наружности или характера, незаметный штрих, мазок приковывали мое внимание. Может еще и неосознанно, но я почувствовала, поняла красоту изложения моего родного русского языка. Страницы философии, психологии и все непонятное казались трудными пассажами, и я их пока откладывала в сторону, на после. Мастерство обращения с подбором слов, превращение их в музыкальные фразы, поразило, увлекло в новый мир восприятий.
Мне казалось, что я открыла несметные богатства: новые мысли, новых людей, новую жизнь, в которую я вошла. Я жила, любила и страдала вместе с героями Толстого, Тургенева, Гончарова, все, что я успела перечитать до четырнадцати лет. Проявление душевных взлетов, сдвигов, все, все, что касалось работы души, сердечного побуждения, так сильно овладевали мною, что я как бы перевоплощалась в моих книжных героев, жила, следила, следовала за ними.
Первая книга из тех, что «еще рано», была «Война и Мир» Льва Толстого. Пожалуй, она была самая трудная. Ярко запомнилась и осталась в памяти только смерть князя Андрея Болконского, вернее не сама смерть поразила мою душу, а не совершившаяся, страдающая любовь, прошедшая мимо, жадно желанная, вечно манящая, не пойманная. Я оплакивала не смерть, нет, а его самого, князя Андрея, страдающего не физически, оплакивала его гордую душу и что умер он, не бывши счастливым.
Книга Гончарова «Обломов» была мною совсем не понята и скучна, я ее даже не дочитала. Извините за отступление, но когда мне было уже лет девятнадцать, я ее перечла и до сего времени где-то в области, где хранится у каждого сильно, остро пережитое, витает в памяти только Агафья Михайловна. Ольга и Штольц — люди как люди, таких много.