Заговор против Америки - страница 2

стр.

Именно трудолюбие отличало и выделяло наших соседей куда больше, чем вероисповедание. Никто в округе не носил бороду, не одевался в подчеркнуто ветхозаветном стиле, не покрывал голову кипой ни на улице, ни в тех домах, куда я забегал в гости к сверстнику — хозяйскому сыну. Взрослые не выглядели чужаками, не говоря уж о том, что мало кому пришло бы в голову приглядеться к ним именно в этом смысле, и, не считая двух-трех старых лавочников, вроде портного или хозяина кошерной мясной, и престарелых или беспомощных дедушек и бабушек, поневоле нашедших приют под кровом у сына или дочери, никто в наших местах не говорил с еврейским акцентом. В 1940-м два поколения евреев — отцы и дети, обитающие в юго-западном углу самого большого города во всем Нью-Джерси, — говорили на американском английском скорее как англосаксы где-нибудь в Алтуне или в Бинггэмптоне, нежели как наши еврейские сородичи за Гудзоном, с нью-йоркских Пяти углов. Буквы еврейского алфавита красовались в витрине кошерной мясной и над входами в здешние крошечные синагоги, но нигде больше. Кроме, конечно, кладбища. И у тебя просто не было шансов наткнуться на них — отовсюду глазели буквы латинского алфавита, и говорили все по-английски как на повседневные темы, так и на выспренно-возвышенные. В газетном киоске у входа в бакалею на каждого покупателя «Форвертс» — ежедневной газеты на языке идиш — приходилось по десять покупателей «Рэйсинг-форм».

Израиля еще не существовало, шесть миллионов европейских евреев еще не были уничтожены, и точное местоположение находящейся явно за тридевять земель Палестины (после разгрома Союзниками в 1918 Оттоманской империи ее ближневосточные колонии подпали под британский мандат) было для меня тайной. Когда — примерно раз в пару месяцев и непременно вечером — к нам в дом стучался бородатый чужак, к темени которого словно навеки приклеилась кипа, и на ломаном английском просил денег в пользу еврейского национального очага, ныне возрождаемого в Палестине, я, вовсе не будучи таким уж несмышленышем, просто не понимал, чего ему от нас надо. Отец с матерью давали мне или Сэнди несколько монет, чтобы мы опустили их в кружку для пожертвований, — но поступали они так скорее по доброте душевной и чтобы не обидеть отказом старого человека, думал я, которому год от году все труднее взять в толк, что уже три поколения нашей семьи живут здесь и считают Америку своей родиной. Каждое утро в школе я салютовал американскому флагу. Вместе с одноклассниками я разучивал песни о том, какая у нас замечательная страна. Я чтил все национальные праздники и обычаи — фейерверк в День независимости, индюшка в День благодарения, два матча один за другим в День поминовения. Америка была моей родиной.

А потом республиканцы выдвинули Линдберга — и все изменилось.


На протяжении целого десятилетия Линдберга в нашей округе, как и везде, считали героем. Его тридцатитрехсполовинойчасовый беспосадочный перелет в одиночку с Лонг-Айленда в Париж на борту крошечного моноплана «Дух Сент-Луиса», вдобавок ко всему, произошел в тот же весенний день 1927 года, когда моя мать впервые поняла, что беременна моим старшим братом. В результате чего молодой авиатор, подвиг которого потряс Америку и весь мир и послужил залогом невообразимо великого будущего для всего воздухоплавания, вошел, заняв особое место, в пантеон семейных преданий, из которого каждый ребенок складывает свою связную мифологию. Загадка беременности и героизм Линдберга соединились и срифмовались в сознании таким образом, что отблеск некоей божественности упал и на мою собственную мать, раз уж зачатие ею первого сына оказалось проманифестировано событием столь вселенского значения. Позже Сэнди запечатлеет это совпадение на рисунке, посвященном обеим историям сразу. На этом рисунке, сделанном в девятилетнем возрасте с размашистой приблизительностью советских плакатов, Сэнди нарисовал мать вдали от дома, в ликующей толпе на углу Брод и Маркет-стрит. Стройная темноволосая женщина двадцати трех лет с улыбкой до ушей, она словно ничего не видит вокруг, стоя в своем цветастом кухонном фартуке на перекрестке двух улиц с самым оживленным движением во всем городе, и прикладывает одну руку к фартуку на животе, еще, конечно, ни в коей мере не выпирающему, тогда как другой рукой она — одна-единственная во всей толпе — указывает в небо на «Дух Сент-Луиса», проплывающий над Ньюарком как раз в тот миг, когда она понимает, что ей уготован триумф ничуть не меньший, чем Линдбергу, пусть и будет он заключаться не в беспосадочном перелете, а в рождении Сэнфорда Рота.