Завещание убитого еврейского поэта - страница 23

стр.

Он растерянно сжал руками голову и ничего не ответил.

— Нет, серьезно, Эфраим, неужели ты именно так хочешь ускорить наше спасение?

— Да, — отвечал он, резко вздернув подбородок.

— Бедняга! Наши мудрецы неспроста запретили заниматься мистикой тем, кто еще не вышел годами: от нее разум может и пострадать.

— Я вовсе не потерял рассудок, Пальтиель. Послушай, что я скажу. Я все еще хочу спасти род человеческий, освободить общество от его болячек. Я все еще желаю прихода Мессии. Вот только… я нашел новый способ, в этом все и дело. Я испробовал медитацию, пост, аскезу — никакого успеха. Есть только один путь, ведущий к спасению.

— Какой?

— Действие.

— Действие? Но я тоже так думал, однако что есть молитва, если не действие? Что есть мистическая практика, как не воздействие на Бога?

— А я тебе говорю не о воздействии на Бога, а о влиянии на историю, на события, из которых она состоит, короче — на человека.

Сидя на скамейке перед двумя партами, я — со своей Книгой учения каббалы, как ее понимал рабби Ицхак Лурия, он — с пачкой идиотских памфлетов, мы имели довольно забавный вид, гражданин следователь.

— Ты действительно хочешь все это обсудить? — спросил Эфраим.

— Почему бы и нет?

— Тогда сначала пообещай никому ничего не рассказывать.

— Обещаю.

— Обещать недостаточно. Поклянись!

— Клянусь.

— Поклясться тоже недостаточно… Поклянись перед ковчегом, отодвинув завесу, и при этом прикоснись к священным свиткам.

С Торой шутки плохи. Я, естественно, отказался: на Торе никто не клянется.

— Если не доверяешь, тем хуже. На том и порешим.

— Да нет, я-то доверяю. И если требую от тебя клятвы, то для твоей же безопасности, а не только для моей: ты лучше будешь следить за своим языком. А иначе всякий может ненароком обронить словечко, которого бы не надо произносить там, где не следует.

— И что тогда со мной случится?

— Лучше, Пальтиель, об этом не знать. Ты что-нибудь слышал о тайной полиции, а? Так вот, она существует, и для нее пытки стали целой наукой. Если попадешь в ее сети, с тобой все кончено. Она никогда не поверит, что ты во все это не замешан.

— Во что не замешан? — почти вскрикнул я.

— В революцию, — торжественно заключил он.

Он попытался тоном законоучителя преподать мне ускоренный курс политграмоты. Но я слушал его не слишком внимательно, по крайней мере той ночью. При всем том ему действительно было страшно, хотя, как мне показалось, своих родителей он опасался больше тайной полиции. Однако невзирая на все его доводы и призывы, я держался, не соглашался поклясться перед ковчегом. Достаточно, считал я, моего слова. Или будет так, или никак. Он вскочил, и я подумал, что он собрался уходить. Ни в коем разе: совершенно хладнокровно он принялся за дело — по брошюрке в каждую парту, по листовке в торбу со священными текстами. Я недоверчиво следил за ним и не двигался. Но он, почувствовав себя как дома, имел смелость и сообразительность попросить меня о помощи: иначе у него не будет времени закончить, объяснил он. А я, как дурак, включился в игру. Не нашел ничего лучшего. Вот так, не отдавая себе в этом отчета, даже не задумываясь, я стал его сообщником. Он любезно обещал мне прийти на следующей неделе и продолжить прерванный разговор — и работу, разумеется. И, как вы понимаете, обещание он выполнил.

Что до его объяснений и доводов, теперь такие способен привести самый юный из пионеров. Простые и все упрощающие, но вполне искренние. И очень соблазнительные для романтически настроенного ученика шестнадцати лет от роду, поскольку обращаются не к разуму, а к чувствам. Они делают упор на человеческие несчастья, а не на тот выбор, который должен совершить верующий человек. Если бы Эфраим пустил в ход только марксистские термины, я бы просто рассмеялся ему в лицо. Но вместо цитат из Энгельса, Плеханова или Ленина он напоминал о наших общих мессианских упованиях. И я не мог не склониться в его сторону: он защищал жертв несправедливости, провозглашал достоинство рабов, и тут я и сам с готовностью сказал бы: «Аминь!»

— Мой отец — настоящий праведник. Он никогда не обидел ни одно живое существо, он беден. Мы голодаем, если тебе об этом неизвестно. Два горячих обеда в неделю — вот все, что мы можем себе позволить. Почему мы обречены на голод и нищету?