Зеленый аквариум - страница 5

стр.


Когда ее костлявая правая рука с нежными пальцами пианистки скрылась в моей, левая достала из торбы небольшую рукопись и положила на стол, рядом с заплесневелым хлебом.


После того, как женщина удалилась, колокол раззвонился. Он больше не мог выдержать немоту. Немоту старых людей, которых хватают на улицах.

РУЧОНКИ

— Мороз разрисовал еловыми зарослями единственное окошечко в погребе. На морозном узоре — отпечатки двух ручонок, и пальцы их раздвинуты, как у кохенов[2] при благословении. Сквозь эти ручонки открывается в зарослях внешний мир, а в погреб попадает солнце, будто покойник в могилу.

Стены затянуты ворсистым инеем и мерцают, как в соляной яме.

На земле, в углу, раскидано постельное тряпье, из которого поблескивают, словно золотые зубы, притаившиеся соломинки.

На тряпках — толстый потрепанный том «Карбан-минхи», изданный «Вдовой и братьями Рам»[3]

Вблизи, в горшке с песком, — восковая свеча, застывшая птицей, клюющей свое сердце мертвым клювом.

А посредине погреба, между отпечатками ручонок на стекле и «Карбан-минхой» на ворохе тряпья — лошадиная голова, побронзовевшая, с кинжаловидным серебряным пятном на лбу и с обращенными в вечность черно-мраморными глазами.


И ручонки на стекле говорят:

— Милая голова, прости. Не мы срубили тебя с живой шеи. Когда превратились в пепел последние люди — нашли мы тебя в мясной лавке и тихонько, под чужим длинным пальто, дотащили до погреба. Тобой хотели кормить старуху. Одиноко, как ты сейчас, лежала она в углу. В изголовье — горящая свеча. Но вдруг — собаки, собаки, собаки. Они накинулись на старуху, на твое замерзшее мясо. Накинулись на мальчика, которому мы принадлежали… О, как мы хотели помочь ему… Тянулись к окошку, к морозным елям. И где мы, где мы?..


Когда рассказывают ручонки на стекле — начинает лосниться ледяная грива бронзовой головы. Блестящей, дышащей становится кожа. Левое ухо опадает, словно локон. И в глазах из черного мрамора появляются слезы.

ИОВУ ПОДОБНАЯ

От обломков глиняных гнезд, от решетчатых окошек и погнутых дверей тянутся к закату пылающие листы священных книг — дети с простертыми ручонками, — будто их на синагогальном дворе породило солнце, и теперь они возносятся обратно, к нему.

Когда солнце прячет детей своих за облаком, они оставляют черные слезы — капельки сажи — на галерее городской синагоги.

Двухъярусная галерея, что пирамидой возносится над обвисшими руинами улочек и тупиков, выглядит вовсе не так, как прежде.

Сейчас всю ее закрывают изображения двух — один на другом — орлов! Верхний — с головой хищника и с голубой грудью между пурпурными крыльями, словно родник меж роз, — впился когтями своих четырех бронзовых лап в нижнего.

А этот — с ангелоподобной головой, со сверкающей змеей вокруг шеи, а крылья его — две скалы, вразлет повисшие над пропастью, — накренился над синагогой. И десять ног его — колонны, изваянные из соли, — шатаются под тяжестью крыльев.

Высоко, у бронзовых лап верхнего орла, на фоне его голубой груди, я вижу притаившегося человечка.

— Человечек, кто ты?

— Я художник Янкл Шер, живописец улочек…

В своем зеленом бархатном пиджаке стоит он перед холстом. Пиджак этот он однажды приобрел в Париже. Такой — был один на весь город. Люда, бывало, останавливались на улице, зачарованные его красотой. Янкл скреплял пиджак у шеи большой медной булавкой. Складки его переливались, как павлинье перо. В нем имелось с десяток различных карманов, набитых кистями, карандашами и блокнотами.

Теперь пиджак вздулся, покрылся плесенью, словно бы не человек, а петух его таскал. И кисть, которую художник зажал в зубах, напоминает нож резника.

Косые водянистые глаза художника выпучены чуть ли не за переносицу, и в них — две слезинки-близнецы.

Он глядит то на искривленные улочки, то на полотно и не верит глазам своим. Лишь сегодня он впервые с тех пор, как скрывается на галерее, заметил, до чего же переменился его мир!

По чьей воле раздулся этот монастырь напротив? А здесь — нет уже лавки мясников, где резали скот. И ратуша исчезла…

А кто зажег фонари на мертвом синагогальном дворе?

Чем, батюшки мои, заслужила молельня Гаона