Жалость - страница 11
Регину Джекоб возвратил в конюшню, расплатился и зашагал к таверне Пёрси, стоявшей ближе к берегу. По пути увидел, что какой-то человек избивает лошадь, у той даже подкосились колени. Собрался на него прикрикнуть, но тут набежали лихие матросы и оттащили мерзавца, самого хорошенько сунув мордой в грязь. Мало что злило Джекоба более, чем жестокое обращение с домашними животными. Против чего восстали моряки, неизвестно, но в нем ярость пробудило не только то, что лошади причиняли боль, но более всего ее беспомощность, немая мольба о пощаде, застывшая в глазах.
По случаю воскресенья постоялый двор Пёрси был закрыт — как он только забыл об этом! — и пришлось ему направиться в заведение, открытое постоянно. Оно конечно — нелегальная корчма, жалкий притон для забубённой голытьбы, но кормят там обильно, и мяса с душком не подают. Ему как раз несли вторую кружку, и тут явились музыканты — скрипач с волынщиком, — пришедшие и поразвлечься, и денег заработать. Пусть Джекоб сам сыграл бы этому волынщику на зависть, но все равно возвеселился духом и вместе со всеми запел:
Когда вошли две девки, мужики с хмельной радостью принялись громко выкликать их по именам. Прежде чем выбрать, к кому на колени плюхнуться, гулящие послонялись — эк ведь, выгадчивые! Одна сунулась к Джекобу, тот отстранил ее. Ему довольно: в былые годы он свое отбегал по всяческим борделям и срамным домам, в которых принимали жены ушедших в долгое плавание мореходцев. Мальчишеское безрассудство, охватившее его на плантации «Вольница», не простиралось настолько, чтобы, как в юности, без зазрения совести пуститься в разгул.
Сидя за столом, запакощенным остатками пищи тех, кто здесь уже отобедал, Джекоб прислушивался к разговорам, которые вращались в основном вокруг сахара или — что то же самое — рома. По цене и спросу ром уже начал обгонять табак, которого напроизводили столько, что рынок по швам трещит. Какой-то ражий детина, с зеленым змием, похоже, крепко повязанный (знал про него все — от несложной механики производства до жутких цен и благотворного воздействия), проповедовал как с амвона, вещал, непререкаемый, будто посланец лорда-владетеля.
Здоровенный, с рябым лицом, он производил впечатление человека, много кое-где побывавшего — особенно прищуром глаз, которые явно не привыкли рассматривать мелочи, лежащие чересчур близко. Звали его Даунз. Питер Даунз. Он подозвал негритенка, тот убежал и возвратился с шестью высокими глиняными кружками, держа за ручки по три в каждой руке. Поставил на стол. Пять его собеседников их расхватали и быстро выхлестали. Даунз свою тоже поднял, отхлебнул, но первую порцию глотать не стал, выплюнул на пол, пояснив приятелям, что это единокупно и жертва, и защита от всякого яда — что острого, что одурно́го.
— Это как это? — удивился кто-то из них. — Отрава может и на дне таиться!
— Никогда! — как отрезал Даунз. — Яд — он вроде утопленника: всегда всплывет!
Пока вокруг хохотали, Джекоб подсел к компании и стал слушать, зачарованный байками Даунза, который — к особенному, надо сказать, удовольствию присутствующих — повествовал о том, что на Барбадосе женщины ходят голыми, и уморительно показывал руками, как при этом в зависимости от размера по-разному колышутся их груди.
— Когда-то я и сам подумывал о том, чтобы туда переместиться, — сказал Джекоб. — Помимо грудей там, вообще-то, как?
— Да как с блядью. Соблазнился — сдохнешь, — ответствовал Даунз.
— В каком смысле?
Даунз вытер губы рукавом.
— В таком, что в тех краях все цветет пышным цветом, кроме человечьей жизни. Жизнь на Барбадосе погана и коротка. Полгода, полтора и… — он изобразил рукой прощальный взмах.
— Кому же тогда там работать? Представляю, какие у них нелады с работниками!
Джекоб имел в виду контраст между постоянством упорядоченного труда в имении д'Ортеги и нехваткой рук на сахарной плантации.