Жестокий расцвет - страница 7

стр.

Первое письмо целиком посвящено пьесе Германа "За тюремной стеной" (о мо­лодом Дзержинском), Ольга только что прочитала ее. Высоко оценивая пьесу, Ольга высказывает при этом некоторые общие мысли о современном театре: "В Александрин­ке (то есть в Ленинградском театре драмы имени А. С. Пушкина. — Л. Л.) идет "Опти­мистическая", ставят твою трагедию о Дзержинском, предположим, ставят мою "Верность" — трагедию нашего времени; из классики — великолепный козинцевский "Гамлет", затем — "Заговор Фиеско"; понимаешь, получается единственный в Союзе театр с определенным профилем — театр высокой трагедии... В репергуаре, при много­образии пьес, обязана быть ведущая, главная линия, и в Александринке она, может быть, наилучшая, наивысшая — трагедия".

Действие пьесы "За тюремной стеной" происходит в дореволюционные годы. Берггольц хвалит ее, но заканчивает письмо несколько неожиданно: "Ах, как я мечтаю о том, чтоб ты написал большую современную вещь, — ведь ты же весь до потрохов современный писатель, ты один из самых лучших наших современных писателей".

Современных, то есть пишущих о современности. Нет ли в этих словах позднего пересмотра того, было сказано в статье "Жизнь, которая остановилась"? И не оказалась ли именно такой "большой современной вещью" широко известная трилогия Германа "Я отвечаю за все"?

Второе отсьмо я приведу полностью:

"Мой дорогой Юрик! Кажется, второй раз в жизни я пишу тебе столь пространное письмо (хотя постараюсь, чтобы оно не было очень уж пространным) — и пред­ставь, снова из хирургического отделения, где вновь лежу с покалеченой ногой, — и вновь собираюсь закончить письмо стихами (в предыдущем письме Берргольц целиком привела стихотворение "Обещание": "Я недругов смертью своей не утешу.." и т. д.— Л. А) — в общем, все как тогда, в 1956 году, т. е. ровнехонько десять лет назад!

...А письмо тебе я начала писать еще в Коктебеле. Старость, наверное, но поче­му-то ожило все вдруг все давно прошедшее, столь давно прошедшее — тридцать один год все же, и ожило с силой необычайной, и все вокруг спрашивало меня: "А помнишь?" — и я все вопрошала - тем же вопросом, но больше всего хотелось спрашивать мне об этом тебя, потомому что — не знаю почему — я знала, что ты "все помнишь.

...Если бы ты знал, как временами жжет и томит меня жизнь, как изумляет, — резче, чем в юности, почти как в детстве. Вещи и события словно окружены тонким сверкающим спектром... Но уже и из больницы я не смогу написать тебе всето (точно это можно высказать вообще),— я ведь дня через два уйду домой, и мы увидимся, и, может быть, получится разговор.

Я напишу тебе стихотворение о Феодосии, написанное в 1947-м и один раз на­печатана" в книге сорок восьмого года, которой у тебя нет, а двухтомник выйдет еще не скоро.

С той же обостренностью, с какой вспоминала я Коктебель 1935 года, я вспоми­нала его и в 1944 и в 1947 годах, когда первый раз приехали туда с Юркой (имеется в виду Г. Макагоненко.— Л. Л.). Ну, вот оно:

...Когда я в мертвом городе искала

ту улицу, где были мы с тобой,

когда нашла и все же не узнала ...

............................

А сизый прах и ржавчина вокзала!

...Но был когда-то синий-синий день,

и душно пахло нефтью, и дрожала

седых акаций вычурная тень...

От шпал струился зной,

                                  стеклянный, зримый,

дышало море близкое, а друг

уже чужой, но все еще любимый

не выпускал моих холодных рук.

Я знала все! Уже ни слов, ни споров,

ни милых встреч.

                            И все же будет год —

один из нас вернется в этот город

и все, что было, вновь переживет.

Обдаст лицо блаженный воздух юга,

подкатит к горлу незабытый зной,

на берегу проступит облик друга,

неистребимой радости земной.

О, если б кто-то, вставший с нами рядом,

шепнул, к а к и е движутся года!

Ведь лишь теперь, на эти намни глядя,

я поняла, что значит — никогда.

Что прошлого и то на свете нет, что нет твоих свидетелей отныне, что к самому себе потерян след для всех, прошедших зоною пустыни".

Замечательное это письмо заканчивается тоже несколько неожиданно. Последние его строки — как бы полемика с собой, опровержение того, что было написано почти двадцать лет назад под влиянием внезапно нахлынувшего пронзительно-горького чув­ства. "Кажется, у тебя нет этого стиха, — заканчивает письмо Берггольц и вдруг воск­лицает: — А след-то к себе, кажется — нет, наверняка! — не потерян!"