Жгель - страница 13
Мирон Евстигнеич на это мрачно:
— Гляди, пустят. Где же? Не пустят никогда. Чтоб работать, надо любить дело. Бывало, ставишь амбар новый аль стену какую, — сердцем вот как болишь, будто о дите родном. А здесь — кому это надобно об деле сердцем болеть? Дело-то не в войне буржуйской. А между прочим, поглядим.
И словно шипенье чье — вопросы:
— Когда же в обрат-то пойдет? Когда к вам-то дело вернется?
— А вы подите у Похлебкина узнайте.
И пальцем к конторе. А голоса угодливо, раболепно:
— Что нам Похлебкин? Пустое помело. Два года только обещают. А нам-то надо жрать аль нет?
— А вы бы в клуб сходили. Хе-хе. Там бы музыку послушали.
— Музыка. Вот у нас где музыка.
И ладонью себя по животу. И Мирон Евстигнеич, шаркая подшитыми, разбитыми валенками, пойдет прочь. Борода седая задвигается от улыбки от радостной. У баб и мужиков лица покривеют от злобы.
— Тоже идол хороший. И говорить не хочет.
— Идол не идол, а все же бывало-то, как суббота, так иди и получай. А теперь…
Говорят шелестящими, злыми голосами: вспоминают, как бывало-то… на полтину-то… можно было купить целые полпуда ржаной муки.
— Полпуда! А теперь за полпуда целый месяц служи и то не получишь.
Мирон Евстигнеич ходил по Жгели — высокий, со всклокоченной бородой, в черном длинном потертом кафтане староверском, низко надвинув картуз на лоб. А глаза — точно угли, раздуваемые ветром.
Порой возле него останавливались бабы, мужики, — теперь уже независимые, — слушали. А Мирон Евстигнеич только скажет:
— Разе я бы допустил, чтобы мои рабочие так бедствовали?
И пойдет — черный, высокий, как столб, только седая борода болтается на ветру.
Зима надвинулась страшнее страшного. Запели вьюги, занесли Жгель по самые крыши, закрыли все дыри-прорехи, все стало белым, мягким, — только мертво торчали мертвые трубы. А дым, копоть бывалые где? Только из труб избяных тощенькие дымочки ленивые.
Мирон Евстигнеич все ходил и ходил мрачный между корпусами. Подходил к белому дому своему старому. Облетели сосенки, сник и разорвался флаг над парадным крыльцом, так и висит разорванный в ленты. Кто-то высадил все стекла на террасе. В этом году клуб не открывался, даже хромой инвалид исчез куда-то. В конторе заводской три человека — в шубах, валенках и шапках — сидели часа два в день перед толстыми книгами, говорили между собой лениво. А за корпусами — из штабелей — жгеляне безоглядно тащили доски дрова, торф. Забирались через разбитые окна и в самые корпуса — тащили гайки, ремни.
Вечерами, в определенный час, в тулупе нагольном выходил Степан на тропку и медленно брел вокруг корпусов. По ночам никто не ходил воровать, потому что жгеляне боялись Степановых крепких кулаков. Воровали только днем, открыто. А днем Степан спал.
Как-то февральской очень лунной ночью Степан услыхал: за лесом звонит колокольчик. Степан остановился, сдвинул с уха шапку, чтобы не мешала слушать. Колокольчик ближе, ближе, и из леса выехала по дороге черная лошадь с черным возом. Лошадь подъехала к заводскому крыльцу. Степан строго спросил:
— Кто едет?
С облучка слез ямщик, весь заиндевевший, сказал:
— Сторож что ли ты? Начальника вам привез нового. Принимай.
И, обернувшись к саням, сказал:
— Ну, Яков Микифорыч, вылезай.
В возу зашевелилось, и кто-то, закутанный в тулуп, вылез, отвернул ворот, сказал:
— Э-э, все мертво. Что ж свету-то нигде нет?
Степан хмуро:
— У нас, поди, два года света нет.
Человек, закутанный в тулуп, стуча тяжелыми сапогами, поднялся на крыльцо. Скрипнул дверью, отворяя.
— Что, заперто здесь?
— Не заперто. Заходи. Да оно все одно, что здесь, что там одинакова сласть — волков морозить. Не топят у нас.
И, понизив голос, Степан сказал:
— Поди-ка, попляши в сапогах-то.
И засмеялся. Ямщик сказал, тоже смеясь:
— Он и дорогой-то ежился. Все спрашивал, скоро ли доедем?
— А чей такой?
— А пес его… Меня по наряду из Синюшкина взял. Ваш чей-то. Сычевым прозывают, Яков Микифорыч.
Степан встрепенулся.
— Яков Сычев?!.
И побежал в дверь.
Через полчаса — на кухне в белом доме топилась плита, а возле нее сидел Яков Сычев, и, положив ноги на дверку духовки, грелся, расспрашивал.