Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - страница 14

стр.

— Я требую еще профессионала…

Поспешно Николай без нужды, трижды всем, а особенно рябому дяде, шепнул пароль:

— Каплун!

Девица нервно стукнула изгрызенным карандашом: молоденький, не знает конспирации, так прямо и «Каплун», сразу видно, не работал.

— А ваше имя?

— Курбов Николай (по-гимназически, как вызывали).

Та даже карандашик обломала: при всех «Каплун», фамилия, вот-вот покажет паспорт. И очень неохотно:

— Хорошо, вы будете таскать литературу.

«Товарищ Николай». Нет Курбова — остался на площадке, перед вывеской «Массаж лица». Еще не все преграды. Какой-то желтый (будто съел лимон):

— Программу знаете?

Ужасно! Перст к небу:

— «Развитие обмена установило такую тесную связь…»

Нет больше слов, но гуд и шорох чудных губ. Раскачанное новой судьбой, сердце бьет башенный бой. Уже в тумане: воззвания, тезисы, отнести к Гужону[13], к печатникам, в союз. Комната Цилипкис, карточки: бебе с барашком и усач — хоть безусловно фельдшер, но Аполлон, «Какой простор»[14] — открытка и гонг сердца. Так нисходили в катакомбы, эти грязные листки на гектографе с лиловыми тисками пальцев — каменные рыба, крест, яйцо.

Свершилось! Чтобы мир понять — его огородили: порог и дверь. Николай вошел в собор, где плиты, арки, купол. Не знал, не слушал, одно: «Партия!»

Жизнь впала в быструю, глухую реку — мускульная дрожь и сердце — целостный кремень, еще не давший искры, и пухлых губ нецелованных жар — все ей, огромной, непостижной, где надо знать программу назубок, где надо на каторгу, и не невеста — подкандальник, где Николай один из тысяч; жизнь большая, потная, мохнатая — в стене простой кирпич.

Шел домой, к врагу, в глубоковское логово — заложник. За пазухой две бомбы: сверток прокламаций, чуть шуршащих, чтобы даже Сергеич знал — все дело в капитале, это одна, а под листками вторая, страшнее первой, — готовое сейчас же взорваться сердце. А поглядеть — идет как будто с первого свидания: гимназистку провожал и «Физику» Краевича в ремне сжимает от страсти. Идет и шепчет нежное, большое имя, оно встает дымком в морозных синих сумерках — легчайший птенец, — не «Лена» или «Вера» — грозное, глухое: «Партия».

7

У Олега вместо Нюры — Земфира (конечно, в святцах нет, там ситцевое имя Зинаида, Земфира — псевдоним). Не писательница, но живет в самой литературе. Что Нюра — «миленький» и, словом, дура. Земфира — в широкой юбке cloche(колокол) и всех корифеев: символистов, акмеистов, футуристов — зовет по отчеству. Другие: подглядеть бы в щелку, какой он в жизни, Земфира ж запросто: «Ах! Аристарх Иванович!» И колокол встречает звоном: озорника мордастого — боевым, хихикающего старичка — малиновым (декабрьская Пасха), а чопорного — сюртук наглухо, басит высокие понятия, все в рифму, такого — великопостным, глухим, но обещающим услады. Для бедного Олега Земфира — мир.

Сегодня впервые снизошла. Вечером — тройка и цыгане, чтобы было строго поэтично. Олег и сам понимает: человек — не Скот. Это скоту на солнце фыркать, и только; кобель без духа, без души, с одним дыханьем-сапом, повоет, вырвет клок шерсти у соперника, оседлает суку и после ляжет, отдышавшись, подставив солнцу живот. Точка. Олег же человек, Земфира даже больше, несмотря на cloche — почти понятие без рифмы, миф. Но тройка, шампанское и прочее — до сорока, чаевые… Что делать? Олег растерян: цыгане — это стихия, и вдруг… чаевые. А papá ограниченный, кабинетный крот. Европа! Ни взмаха, ничего, какой-то клуб. Ну, разве мог бы клубом вдохновиться Аполлон Григорьев?..

К нему не пробует. Вот разве maman?

Как всегда лениво жевала жвачку. Выслушала сына, взглянула привязчиво и меланхолично. Казалось, сейчас нагнется и оближет. Нет, только задушевно промычала:

— М-мы не м-можем, м-мало средств.

Потом, порывшись в ридикюле, набрала мелочью два рубля.

— Молю тебя — не ешь рубленого в ресторанах. Всегда из остатков, а у тебя желудок мой — впечатлительный и нежный, чуть что…

А что «чуть что», не дослушал. Кашлянув от злобы, вышел в коридор — рыцарь на распутье. Четыре двери — куда? У Мариетты нет. Отец не даст. Экономке должен восемнадцать и еще четыре — ровно двадцать два, — не подойти. Что же, опять к марксистскому ублюдку? Позор такой? Не может! Кабинет отца, к телефону — сказать Земфире: заболел. Конец цыганам, конец мечте. Вот скажет: «Болен». Переспросит: «Ничего опасного?», и в горле полыхнет: опасно! очень! может быть, смертельно! Ведь там же колокольца тройки, колокол Земфиры, благовест любви. Мужественно взял трубку. Станция долго не отвечала. Рассеянно стол оглядел. Огромный стол — папки, письма, обрезки обоев. Большой лист: «3 % заем». Когда же раздалось из гуда океана далекое, подводное: «Стан-ци-я», не сказал ей: «16–48», быстро лист засунул в брючный карман, покосился на окошко и прочь.