Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - страница 3

стр.

Маша знала весну с подоконника, бумажные розы и чужое счастье: двоих у окошка напротив, оперу «Травиата» (у Солодовникова)[4] и еще, самое главное, что когда-нибудь может быть это.

Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла розы и подоконник («ведь он — образованный!»). Потом послушно, как заказчице вздорные розы, отдала ему жизнь.

Он взять не мог, слишком много брал, объевшись — истек, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась, о духовном родстве лопотал, туманно — совсем Метерлинк.

А Маша смущалась — он тискал, слабея, хихикал, потом, щурясь перед зеркалом и брюки свои натянув осторожно, чтобы не смять складок, шел в Английский клуб.

Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала; все это не то! не то! И компрессом жег щеку замокший от слез платок.

Сказал ей:

— Ты останешься девушкой — это гораздо изящней. Взять все до конца — какая пошлость! Я так уважаю твое девичество…

И, тихо хихикнув, прижал.

— Я так уважаю…

И розы в трюмо, бумажные, грязные розы, шуршали:

— Конечно! Как в Англии…

Неделями Маша ожидала двойного звонка. Завивала папиросную бумагу, думала:

«Я его недостойна, он рыцарь».

И марала слезами линючие, тусклые розы. Потом приходил, подвешивал брюки, хихикал, снова руки шарили, и звал к далекому Ницше, и никем не отпитая женская нежность переполняла каморку, Еропкинский, мир.

А он объяснял приятелю, секретарю газеты «Курьер»:

— Простенькая, но не говорите…

Шли вместе к «Омону». Секретарь ворчал:

— Я ученых люблю. Чтобы все номера из Парижа. Довольно родной самобытности!

Валентин Александрович соглашался, но все-таки скромно добавлял:

— В простоте — своя прелесть.

И, выходя на Садовую, где гнилые листья пахли гарью, не зная, что делать с собой, чуя уже старость и легкий сгиб в пояснице, садясь в пролетку с верхом, чтобы не видеть, не слышать, кричал:

— В Еропкинский!

Так Курбова могло и не быть. Не должно было быть. Ужасно! Что делал бы секретарь Цека? Не Ялича же, чистюльку такую, гнать на работу в чеку! Но выручил случай — восьмерка.

В Английском клубе играл Валентин Александрович Лидов с Завалишиным (крупный подрядчик) в железку, играл — заигрался… Условие: на месте расчет. Проигрался изрядно, одно спасенье: сорвать банк.

— Беру! Прикупаю!

Восьмерка!

Завалишин мелком поскрипел. И голос у него скрипучий, несмазанный голос. Завалишин отводит, Завалишин не шутит:

— Милейший!..

Ведь будет скандал, старшины, исключение.

— Закусить не хотите?..

Вместе за столиком. Вдруг Лидова осенила дивная мысль. (Бывает: Ньютона в саду, Бонапарта в крестьянской избе.) Взглянув на засохшие толстые губы счастливчика, Лидов вдруг вспомнил: есть Маша, а это ведь стоит нолей на зеленом сукне.

— Заплатить не могу… Впрочем, хотите девочку?..

Подрядчик презрительно скрипнул:

— Считать не умеете, вот что! Да на Тверском любая — за красненькую. Благодарствую — сам найду.

Но Валентин Александрович умеет считать.

— Вы меня не поняли. Я вам не девку — честную девушку предлагаю.

И, пальцем вкусно причмокнув:

— Оказия! Целка!

Завалишин взглянул недоверчиво, — его не надуешь, — откуда такая? Сам Лидов известный бабник — конечно, подвох! Не поверил, но все же взволновался.

Человек, изогнувшись, шептал:

— Прикажете антрекотик?

Не верил:

— Извольте платить!

— Парфе а ля франс!

А где-то под ложечкой ныло: «Целка!» Валентин Александрович пил, и юлил, и молился над застывшей сальной тарелкой: «Дай Боже, дай Боже, чтоб ему захотелось того!..» И, выпив изрядную дозу мадеры:

— Поверьте! Услуга — другу. Невинность! Я знаю, что вы далеки от искусства, но вы ведь слыхали — мадонна! Экстаз! Беатриче!

Завалишин не выдержал:

— Врете! Неужто такая?

— Ей-Богу!

И дрогнул:

— Но как же вы прозевали?

Как было? Выпил ли Лидов не в меру мадеры или очень боялся скандала, старшин, исключения, хотел убедить, увести, ноли зачеркнуть? Нет, просто попало в точку.

— Я?.. Видите ли, я неспособен…

От попранной гордости, от мужской обиды, от всей своей, уже трехлетней, муки, перед подрядчиком, перед лакеями на манишку, смятую за ночь, заплакал, громко, по-детски, сморкнулся, вышел. И долго в уборной, у кафельной стенки, всхлипывал, как мальчишка, строго наказанный, забытый, ненужный.