Злая квинта - страница 13

стр.

Взболтали, налили по стаканам. Дышать старались ртом, чтобы не чуять запаха, но почему-то все равно воняло.

— С богом! — сказал Григорьев.

— Авось не помрем, — не слишком уверенно проговорил Иван Иваныч и, зажмурившись, опрокинул жидкость в рот. Григорьев безуспешно пытался удержать в себе отраву. Он едва успел прижать полотенце ко рту, и ему отрыгнулось. Но, пока он тщился сохранить выпитое в желудке, пары успели ударить в голову. Ему стало хорошо, во всяком случае, неизмеримо лучше, чем гостям.

Афанасий Капитоныч с налившимися кровью глазами откинулся к стене, вспучив могучее чрево и, давя пятернею грудь, бормотал:

— Отцы!.. Родные!..

А Иван Иваныч одеревенел, замер в полной неподвижности, какую Григорьев наблюдал у ящериц в берлинском зверинце. Его бледно-зеленые глаза стали как пуговицы, жилистая шея вытянулась и напряглась, растянулся безгубый рот. Григорьев не на шутку встревожился.

— Иван Иваныч, что с вами? Вам плохо?

— Уже хорошо, — слабым голосом проговорил Иван Иваныч и вернул себе человеческий образ. — Надо Капитонычу помочь.

— Не надо… — прохрипел Афанасий Капитоныч. — Господь милостив. Вроде бы отошло.

— Жестокая вещь, однако! В ней градусов сто, не меньше.

— Ста нет, — авторитетно заявил Афанасий Капитоныч. — Это масла сдействуют. Пожалуй, не стоило взбалтывать. Крепости и так хватает.

— Повторим? Не взбалтывая, — предложил Иван Иваныч.

— Детей не оставьте, — попросил Афанасий Капитоныч.

— Живы будем — не помрем! — бодрился Иван Иваныч.

— Помрем не помрем, а глаз лопнуть может…

Все повторилось заново: тошнота у одного, одеревенелость у другого, хрип и слезливые мольбы у третьего. Но что-то было и новое — отошли скорее, увереннее. Григорьев снял со стены гитару и, склонив к деке одутловатое лицо, заиграл вступление к «Венгерке».

— Душенька! — тонко вскричал Иван Иваныч и зажал себе рот ладошкой.

Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой — ты ли?..

Хорошо петь таким людям, как Иван Иваныч и Афанасий Капитоныч. По сморщенному пергаментному лицу помощника смотрителя катились блаженные слезы душевного умиления, полицейский запустил пятерню в густые, толстые, просоленные сединой волосы и чуть покачивался из стороны в сторону.

Милый друг, прости-прощай,—

тихо, нежно, даже не спел, а проговорил Григорьев и почти шепотом:

Прощай — будь здорова!

И вдруг застонал:

Занывай же, занывай
Злая квинта снова!..—

последнее слово он выкрикнул во всю силу легких.

Афанасий Капитоныч вскинул голову, глянул шально и дико и вдруг заплакал навзрыд.

— Плачь, Капитоныч, плачь! — торжественно произнес Иван Иваныч. — И я омыл слезами драгоценные слова этого необыкновенного человека. До встречи с ним я нищевал духом, как гостинодворские побирушки плотью. Я казался себе ничтожней жалкой букашки и не имел силы жить. И тогда этот мудрый человек сказал мне: восстань, Иван! Взгляни на меня. Я нищ, и сир, и бесприютен. Лиси язвины имуть, а птицы гнезда. Сыну же человеческому не имать, где главу преклонить, но я не хочу умирать. Да, в страшной жизни русского пролетария, в жизни накануне нищенства, накануне Долгового отделения или того гаже — Третьего, жизни каннского страха, каннской тоски, каннских угрызений я должен все вытерпеть во имя главной идеи нашего века, А идея эта — сознание значительности каждой, самой мелкой личности. Ты чуешь, Афанасий, каждой, самой мелкой личности. Мы не средства для внешних целей, мы сами цели!

Афанасий Капитоныч поднял мокрое лицо.

— И я — цель?..

— И ты, Афанасий, и я, окаянный грешник, — цель. Чуешь, сколь сие отрадно, утешно и высоко? От великих слов этих я прозрел изнутри и увидел дивное мерцание за плечами учителя…

— Истинно! — взревел Афанасий Капитоныч. — За Левиафаном стезя светится!

— Афанасий, ты все понял. И сейчас поймешь меня и одобришь…

Прежде чем Григорьев успел помешать, Иван Иваныч упал перед ним на колени и поцеловал его руку. Смущенный и раздосадованный Григорьев стал его подымать. Иван Иваныч предвосхитил его любимейший жест. В миг наивысшего душевного подъема, а миг этот приближался, Григорьев просто не мог без коленопреклонений. Так он грохнулся перед молодой редакцией «Москвитянина», так разбил в кровь коленки перед Венерой Милосской в Лувре; падал он ниц и перед композитором Варламовым, и перед Серовым, и перед Провом Садовским, и перед Стешей Казибеевой бессчетно, и сейчас, умиленный тем, как глубоко запали в бесхитростную и глубокую душу Ивана Иваныча его слова, как постиг его излюбленную мысль дремучий с виду Афанасий Капитоныч, умиленный — в который раз — невозможным богатством русской натуры, он прикидывал, перед кем выбить пыль из паркета — по старому ли приятельству перед помощником смотрителя или уважить новую дружбу в лице блюстителя порядка, и уже склонялся к последнему, да раздражал мундир. Но Иван Иваныч опередил его и тем лишил наилучшего выхода душевного восторга. А он и впрямь испытывал восторг, как и всегда, когда находил понимание. Великий демократизм и одновременно аристократизм Григорьева в том и состоял, что он с равной заинтересованностью, искренностью и самоотдачей разговаривал с Достоевским, Островским, Страховым и любым обитателем Долгового отделения, кабацким завсегдатаем или полицейским. И он сказал Афанасию Капитонычу: