Золотые кувшинки - страница 48
- Нина… - шепнул я, - Ниночка, что-то жарко здесь. Может, пойдём погуляем…
- Что ты, Саша! Ведь Маяковский!
Я приготовился ко всему.
Высокий, широкоплечий поэт поднялся на эстраду. Голос его, казалось, едва умещался в маленьком зале.
- Без меня тут критиковали мою «Мистерию», - сказал Маяковский. - Это уже не первый раз. В газетах появляются какие-то памфлеты. Плетутся какие-то сплетни. Давайте в открытую… А ну, дорогой товарищ, - обратился поэт к носатому журналисту, - выйдите при мне на эстраду. Покорите ваши наветы… Боитесь? Не можете? Косноязычны стали? Скажите «папа и мама». А ещё называетесь критик!… Критик из-за угла. Вам бы мусорщиком быть, а не журналистом!
Мне кажется, что я трепетал больше носатого критика.
Теперь он перейдёт ко мне.
Приближалась печальная минута - позор вместо триумфа.
- Нина, - шептал я, - давай уйдём. Душно… И неинтересно.
Но Нина только отмахивалась. Маяковский остановил свой взгляд на мне.
- К сожалению, - сказал он, - я опоздал и не мог прослушать всей поэмы выступавшего передо мной очень молодого человека…
«Вот оно, начинается… Всё кончено… Творчество… Слава… Любовь…»
- Хочу остановиться на последних строчках поэмы,
что в переводе на русский язык значит: сидите орлом на суку мыслей. Неудобное положение, юноша! Неудобное и неприличное. Двусмысленное положение. Весьма…
Испарина покрыла меня с головы до ног. Я боялся посмотреть на Нину. Маяковский заметил моё состояние и пожалел меня.
- Ну, ничего, юноша, - примирительно сказал он. -Со всяким случается. Пишите, юноша! Вы ещё можете исправить ошибки своей творческой молодости. Всё впереди.
Я вышел из клуба опозоренный. Молча шагал рядом с Ниной, не решался даже взять её под руку.
И всё же я не злился на Маяковского. Он обошёлся со мной лучше, чем Брюсов.
И я решил, что пойду к нему, расскажу о своих творческих планах. Он примет меня, поможет, поддержит на трудном, тернистом поэтическом пути.
4
Вскоре я получил собственную комнату и покинул гостеприимного Изю Аронштама. С грустью расстался я с уютным зубоврачебным креслом. Комната моя помещалась под самой крышей большого дома. Койка и стол занимали её площадь почти целиком. Украшало комнату большое кресло красного дерева, которое я перенёс из своего служебного кабинета.
Только одну ночь я творил в одиночестве в собственной комнате. На заре раздался стук в дверь. Я открыл и в изумлении застыл на месте.
В дверях стоял Сен-Жюст. Премьер нашего Теревсата. Вениамин Лурье с мешком за плечами стоял на пороге.
Я понял всё с первой минуты и ни о чём его не расспрашивал… Москва… Слава… Художественный театр… Станиславский…
Мы зажили вдвоём. Я спал на койке, Сен-Жюст - на письменном столе.
Впрочем, он больше не был Сен-Жюстом. Он стал Брутом. Он готовился поступить в студию МХАТа и рано утром начинал репетировать монолог Брута.
С шести часов утра я вынужден был вникать в сложные взаимоотношения деятелей Римского государства.
- Кто любил Цезаря больше меня?! - истерически кричал Лурье.
Сначала эти громогласные вопросы мешали мне спать. Потом я привык и благодарил судьбу за то, что мой друг Веня Лурье - драматический актёр, а не оперный бас.
Благодарил я, оказывается, рано. Судьба втихомолку ехидно готовила мне неожиданное испытание.
Есть старая, известная сказка «Теремок»: «Терем-теремок, кто в тереме живёт?» - «Мышка-норушка, лягушка-квакушка. А ты кто?» - «Я - кот-котофей».
Влезали в терем и кот, и собака, и всем находилось место. Сказка правдивая, взятая из самой жизни, особенно в двадцать первом году.
Через три дня в наш «теремок» постучались. На пороге стоял наш земляк скрипач Пузис. Со скрипкой, с котомкой за плечами.
Всё понятно. Москва… Консерватория… Слава… Паганини… Страдивариус…
Пузис репетировал с восьми часов утра, после монолога Брута. Через пять дней я возненавидел музыку.
А на шестой опять постучали в дверь. На пороге стаял наш друг и земляк виолончелист Пантюхов. В высоких чёрных валенках, с виолончелью и с чемоданом.
Всё понятно. Москва… Симфонический оркестр… Слава… Большой театр… Шопен… Крейслер… Вильбушевич…