1830 - страница 2
Огонь же арабских звезд холоден и далек, и существует он в бессчетных лабиринтах замыслов, в чудовищах, выхваченных остриями света, в туманностях, в утраченных вселенных мерцающей звездной пыли, в мертвых лунах.
Сказав, что столетие станет веком огня, я, повидимому, думал как о германском пламени духа, ревущем в материи, так и об арабском огне гораздо более тонкого горения, различимом далеко не всеми. Не фон Харденберг ли первым проник в подлинную природу света, когда предпочел переселиться в ночь? Ночь ведь — не только полумрак земной, падающий наружу, в пространство, подобно конусу тени.
Она также устремлена внутрь и вниз земли и человека. Он свою ночь обрел в гротах морских, и богиней его, при всем его благочестии, была русалка. Хладный пламень ее чешуи станет знаком этого столетия.
Неужели я действительно сказал все это князю Потемкину?
В нашей первой беседе по моем прибытии в Санкт-Петербург он говорил об электричестве и локомотивах, о водяном паре и часах. Не сможет ли электричество породить общественную справедливость?
— Ваши рабы в Виргинии, наши крепостные здесь, в Московии, говорил он, разве машины не освободят их от труда?
Мы обнаружили разломанную Цереру в ту минуту, когда начался век. В первые три года столетия мы также нашли разбитую Палладу, загубленную Юнону и ярчайшую из всех четырех потерянных скиталиц — разорванную Весту.
Паллада. Афина, разумная. Она выжила в нас, словно под сенью какой-то ужасной ненасытной птицы — вороны гуннов или обычного ворона готов. А Веста и Юнона, невеста и мать — мы отыскали их знаки. Знаки, знаки.
Что за предзнаменование сулят они нам, хотелось мне сказать князю, но мысли свои я оставил при себе. Церера и Паллада, тело и разум, душа земли и наша душа.
Юнона, душа чистая, благодатная, зрелая. Веста, душа по-прежнему таящаяся, сознающая лишь себя самоё, нетронутая, подобная пружине.
И всю жизнь мою звезды сыпались дождем.
Я улыбаюсь, вспоминая свою миссию в то время. Ибо у нас вызывают улыбку те идеалы, что выходят за пределы нашей юности, которые с возрастом мы признаем великолепными безрассудствами. Я направлялся на ионический остров Занте, покатые пастбища которого весной лиловы от гиацинтов. С шестью своими сестрами лежит он посреди фиолетового моря — Корфу, Санта-Маура, Кефалония, Итака, Кифера, Паксос.
Мне, кому на глаза наворачивались слезы при виде форсайтии в Виргинии, суждено было увидеть лилейные поля Левкадии. Мне, слегавшему от любви к женщинам величественным, будто Юнона, в кринолинах, шотландских шалях и шляпках, предстоит увидеть гречанок, чьи хлебные волосы обернуты турецкими тканями, чьи ноги нагие топтали виноград. Isola d'oro![10]
Не здесь ли облачался он в броню? Ведь именно на Занте восхищенный английский камердинер и исполненные благоговения сержанты сулиотов надевали на Байрона наголенники, нагрудник кирасы, бахромчатые эполеты, zone[11] и шлем с конским хвостом. Никто не произнес вслух Ахиллес, когда привязывали металлическую пластинку к пяте его ременной сандалии, но иной мысли у них в умах и возникнуть не могло.
И ведь на Занте молодого лэрда запечатали в его свинцовый гроб.
Не огонь ли пронизывает всю образность Илиады? Пламя и пшеница, ярость и Церера.
— Mais?[12] выразил свое изумление князь Потемкин. Французское возражение сорвалось с его обрамленных усами губ словно овечье блеянье.
— Вы проделали весь этот путь до нашей русской столицы ради того, чтобы просить военной помощи для несчастных греков, ведущих свою войну за независимость?
Сражаться с турками!
— Сражаться за свободу, ответил я. Elevtheria.
Одиссей Элитис! Маврокордато! Терсица! Фотос Завеллас! Князь осознавал героику той войны, что греки вели в своих горных редутах и на равнинах, чьи названия вызывали в памяти множество страниц классической истории. Россия тоже вступала с турками в битвы невероятной жестокости. Одно имя Потемкина повергало в ужас все турецкое главнокомандование.
Говорил он с почтением и некоторой hauteur[13], поигрывая кружевными складками своей рубашки.
В этой же самой комнате сидел мой соотечественник-виргинец Джон Рэндольф из Роанука