Большой федеральный крест за заслуги. История розыска нацистских преступников и их сообщников - страница 44

стр.

— и показал при этом глазами на портфель.

Хартнел сказал, помедлив:

— Я думаю, вам нельзя ничего есть, господин Фретш. Доктор предупредил, что…

Фретш поманил рукой Хартнела и шепнул:

— Please, give me the banana — it's very important, and I shall not eat it! Don't worry, Mr. Hartneil.[23]

Дон открыл старый портфель, так чтобы Фретш не заглянул вовнутрь.

В портфеле между яблоками и несколькими аккуратно обернутыми в пергаментную бумагу бутербродами лежал банан. Хартнел передал его Фретшу, ожидая, что тот собирается с ним сделать.

Фретш не взял банан, а тихо попросил Хартнела спять с него шкурку.

На мгновение Хартнелу показалось, что у старика помутилось в голове. Но едва лишь он оттянул шкурку банана, как увидел, что подобные сомнения были в высшей степени неосновательными. В мясистой сердцевине банана что-то блеснуло, и Хартнел извлек оттуда плоскую кассету, диаметром чуть меньше 10-пфенниговой монеты; с помощью надреза, сделанного, по всей вероятности, бритвенным лезвием, она была аккуратно втиснута в мясо плода. Теперь Хартнел начал догадываться, что поместилось в этой маленькой кассетке.

— Здесь микрофильм? — спросил он у Фретша. Тот довольно кивнул головой и сказал:

— А теперь извлеките вторую кассету.

Хартнел очистил плод от кожуры и извлек несколько большую по размерам кассету. Фретш попросил его эту открыть, а вот первую, с пленкой, тщательно спрятать.

В кассетке Хартнел обнаружил два тончайших, очень плотно и аккуратно сложенных листка бумаги. Они были полностью исписаны, причем, как это установил Дон при более тщательном обследовании, почерком привычной к писанию, образованной, но еще очень молоденькой девушки.

Об образовании писавшей говорило также и то, что текст был начат на одном языке, — Хартнел определил, что это, по-видимому, польский, — затем в него были вкраплены некоторые вполне правильно написанные французские слова и предложения, далее следовал абзац, написанный несколько неуверенно древнееврейскими литерами, затем снова польский. Причем целые выражения — Хартнел понял, что они передают определенный диалог, — были написаны по-немецки; а в самом конце письма Дон обнаружил даже короткое изречение по-латыни.

Не без труда удалось Хартпелу расшифровать мелкие бисерные строки — имя отправительницы и дату: Ревекка Зелигман, 1942.

Хартнел недоуменно взглянул на Фретша. Но тот уже спал, ровно дыша; на его узких губах застыла полудовольная-полужестокая улыбка. Так что пришлось Хартнелу самому вернуться к записке, написанной Ревеккой Зелигман тридцать два года назад, в дни хануки, что было — как он знал — еврейским праздником; значение его, впрочем, было ему неизвестно, но он слышал когда-то, что этот праздник совпадает нередко с днями христианского рождества. В ту пору — так вспомнил он из сообщений Фретша — младшей дочери Зелигмана должно было быть лет пятнадцать.

Большая часть из того, что в рождественские дни 1942 года девушка писала неизвестному адресату в полушифрованной форме, обычной в те времена для тайных попыток пленников нацизма общаться между собой и с внешним миром, осталась для Хартнела непонятной, за исключением разве одного только слова в начале письма — Тшебиня… Он не умел читать ни по-польски, ни тем более по-древнееврейски.

И все же ему удалось из нескольких рассыпанных в тексте французских слов и предложений уловить некоторые связи и понять кое-что: там, например, дважды шла речь о «les boches» один раз они были упомянуты в связи с немецким словом «фабрика резиновых изделий», после которого два слова были Хартнелу непонятны, но затем шли французские: «…comme des esclaves, comme des galeriens!» И далее целое предложение, которое он вполне мог прочесть и понять: «Матan est tres fatiguee, je crains que la pauvre ne le supportera plus longtemps…»[24] В другом месте шла речь по-немецки о «корме для свиней», после чего следовало возмущенное «quelle saloperie!» на французском.

Из всего этого можно было понять, что немцы в Тшебине, которых пятнадцатилетняя Ревекка Зелигман называла «бошами» и «собачьими свиньями», обращались со своими пленницами как «со скотом, как с рабами, прикованными к галерам». И Ревекка тревожилась прежде всего за мать, боясь, что она всего этого долго не выдержит, тем более что и питание мало чем отличалось от «корма для свиней».