Бумажные маки: Повесть о детстве - страница 15
В моей «лежачей» жизни чтение книг было таким же важным событием, как встреча с людьми из «внешнего» мира. Все, что происходило в книгах, врастало в мой опыт как реально мною пережитое.
Читали «Каштанку» светлым днем при веселом солнце, при движении вокруг. Но рассказ о смерти гуся Ивана Ивановича наполнил меня таким ужасом, как будто я слушала об этом в темноте, одна... Все так просто! Ничего необычного: комната, свеча, встревоженные кот, пес и человек, в комнате нет никого чужого. Только гусь Иван Иванович почему-то не спит, а сидит на полу, распластав крылья и раскрыв клюв. Человек уносит свечу с ее маленьким светом, прыгающим по грязным обоям и потолку, и собаке кажется, что в комнате стоит кто-то чужой, невидимый и бесформенный, кого нельзя укусить... И собака, и кот полны тоски.
Вот эта обыденность смерти, то глядящей в темное окно, то стоящей совсем рядом, так, что можно почувствовать ее присутствие, а прогнать ничем нельзя, простая обыденность и испугала меня больше всего. Я привыкла к мысли, что смерть приходит сразу, только когда человек этого заслужил каким-нибудь грехом, как у Гоголя в «Страшной мести». А обыкновенному человеку смерть должна дать знать о своем приходе заранее, чтобы человек успел приготовиться. Знаки ее приближения: таинственные знамения, встречи с покойниками во сне или — долгая болезнь... И если человек не совершил никакого злодеяния, ему не будет особенно страшно. Только неприятно, как перед операцией или болезненной перевязкой... Он же знает, что переходит в другую жизнь.
У Чехова в «Каштанке» нет предчувствия другой жизни, и смерть - не переход, а страшное ничто! Остается только холодный труп с вытянутыми лапами, с оскалом, и все на него смотрят с ужасом...
В таком ощущении мира была своя отвратительная убедительность. Убедительным его делала простота. Значит, и в эту комнату, где лежу я, может ночью прийти она или оно?.. Теперь я не решалась спать с открытым лицом, пряталась под одеяло с головой, чтобы смерть меня не заметила, не узнала, не посмотрела на мои закрытые глаза, чтобы прошла мимо... Я старалась дышать совсем незаметно, чтобы мое дыхание не привлекло ее...
В темноте, когда гасили свет, мне вспоминалось под одеялом самое страшное.
Вот папа увозит меня из Лесостепной опытной станции, где я обычно проводила лето у бабушкиного брата Николая Кузьмича. Только что привез меня и опять увозит, потому что вдруг началась война... Он — в белой рубашке без пиджака. Жарко. Папа держит вожжи, как заправский возчик, нервно понукает лошадку и все время тревожно оглядывается, поворачивает ко мне молодое очкастое лицо, вопросительно смотрит и морщится. Ему жалко меня — он знает, что мне больно, когда телега подпрыгивает на колдобинах... Думали, что где-то ушибла спину. Ничего не знали еще про туберкулез.
Мы едем по узкой аллее, которой нет конца. По сторонам ее стоят кусты с ярко-ярко красной листвой. Мы едем, но словно на месте стоим, у телеги скрипят колеса, но не движутся, лошадь перебирает ногами — но напрасно: все те же красные кусты по обе стороны дороги замерли, задохнувшись в пыли, жаре. Давно не было дождя и в воздухе висит пыль. Она похожа на туман, но в ней нет влаги, плотная едкая мгла затопила мир... Полыхают узкие листья. Больно. Спина болит. От каждого толчка обжигает боль. Тоскливо. Белая папина рубаха слепит, как февральский снег...
А потом — серый город. Серая пыль. Черная штора на окне. Пыльная комната, где вещи вдруг обезумели и выскочили из своих углов, выползли из шкафа, лежат мертвыми грудами... Папа собирает меня в эвакуацию. С кем? Куда? Не знаю. У взрослых свои планы. Я удивляюсь полоскам на окне из пожелтевших газет с блеклыми буквами. В доме напротив тоже все окна в длинных желто-блеклых буквах X...
А еще — противогаз!
Папа принес домой противогаз и вдруг надел его. На меня смотрела, вытаращившись, резиновая голова с тусклыми стекляшками-глазами, висячим ребристым носом-хоботом. Это мертвое резиновое существо в папином костюме мотнуло резиновым хоботом и — протянуло ко мне папины руки!