Бунт невостребованного праха - страница 50
- Не пойму тебя, то ли хохол-самостийник прет из тебя, то ли турок-молдаванин верещит.
Монархист, государственник, - теперь уже, похоже, обиделся писатель.
- Как чуть тощее Кощея, старшего брата, так обязательно нацмен-мамалыжник...
- А как русский, так...
- Вот это правда. Эти ведь тоже гуманисты и демократы в границах Сенатской площади, а за ее пределами - шаг вправо, шаг влево...
- Да будет вам лаяться, - вмешалась мать. - Что вам, там времени не хватило, топоров не дали или лесосека была маленькая. Люди - все люди, которые померли, живут и жить будут, графья и молдаване. А в самой России был еще и Пушкин, и Достоевский...
Голоса в соседней комнате затихли. И долгое время Надя слышала только мерное потикивание маятника ходиков на стене.
- А сами-то, сами вы кто будете?
- А сама я буду русская или белорусская, а вернее, славянская, если такие бывают, немка...
Надя вздрогнула и заткнула уши пальцами. Это было для нее полной неожиданностью. Получалось, что если мать немка, то немка и она... А немцев Надя ненавидела, ведь все они Адольфы. Надя не знала, что делать, продолжать слушать дальше или ринуться вон из дома, из поселка, вообще из жизни. Она ненадолго задумалась и, кажется, утешилась: мать ведь сказала, что она русская немка. А это кое-что или даже в корне все меняло, хотя и сулило ей в дальнейшем немалые трудности. Она решила выслушать все до конца, узнать всю правду о себе и о матери. Раньше правда была только в том, что она, Надя, есть. И, конечно, такая же, как все дети, собаки и кошки в поселке: есть, и все. Выходило не все. Она ведь никогда не сможет больше играть с поселковыми мальчишками даже в футбол. Стоя в воротах, она не должна брать те мячи, что пробивают русские поселковые мальчишки, даже прикасаться к ним недостойна. Они ведь русские.
- ...Фамилия русская, белорусская, деревенская. Где-то там, далеко, на Полесье, стояла, может, стоит и сейчас маленькая деревушка. И все сплошь немцы в ней, хотя сами они давно уже и думать забыли о том. Напомнили, раскопали...
- И муж немец?
- В каком-то колене, на свою беду и на мое счастье, оказался тоже немцем. Не разлучили.
- Умер?
- Погиб.
- Здесь?
- Нет. На исторической Родине. Пришел. Рейхстаг взял, посмотрел на руины. Там, на исторической Родине, в столице Германии и похоронен в братской могиле. Не знаю и никогда не уже узнаю, где, но дома... А мой дом...
- Хороший дом, - в один голос сказали профессор с писателем, - отметный.
- Куда более, куда отметнее, - вздохнула мать. - Бродит, бродит тут кто-то по ночам, то смеется, то плачет, то на гитаре, то на пианино играет. Я поначалу-то думала, что мой сосед остался, прикипел возле меня и дочери. Но он на гитарах и пианинах не умел. Вообще слуха не было, хотя лошадей понимал. Конюхом был. Но мне хотелось верить, что это все же он. А тут вдруг заговорил на разных языках, французском, немецком. Я и тогда еще не отказалась от него. Но прислушалась, а он с женщиной говорит, и та ему отвечает, но не моим голосом. Тут мне глаза и раскрылись: нет, не он. Его-то живым на родном языке заставить поговорить с женщиной... Одним словом, нехороший дом, чужие люди. И не дай Бог, кто проведает, на каких языках и какие разговоры они говорят...
- Мы думаем, неплохие, - сказал писатель. - И дом ваш, ну, очень хороший, исторический, многоязыкий.
- Какой уж есть, - шумно заворочалась на колченогом стуле мать. - Хороший, нехороший. А другого нет и уже не будет. Надо спасать, какой есть. Надо жить.
- Будешь жить, Федоровна.
- Буду жить... Федоровна... А вообще-то, я Теодоровна.
После того, как мать с писателем и профессором покинули дом, Надя выбралась из тайничка-ниши между грубой и стеной - пролезть только ей. Та ниша с плетеным из лоскутков Надей же ковриком на полу, с цветными вырезками из журнала "Огонек", портретом "Незнакомки", с елочной красной звездой над ней, собственно и составляла для Нади дом, хотя в нем было и множество других ниш, каморок, кладовочек и встроенных шкафчиков, но сидеть и играть за грубкой ей нравилось больше. Там еще жили запахи. Сухой, прокаленной глины и кирпича, сгоревших в грубке зимой пихтовых и лиственных поленьев. И еще чего-то или кого-то неуловимого, кто, казалось Наде, очень давно жил, прятался и играл здесь, чужого молочного и конфетного детства и детских, не ушедших отсюда снов, которые впитали в себя незабеленные шероховатые стены трубки.