Бунт невостребованного праха - страница 51
Надя стряхнула с боков и головы глину и, несмотря на то, что в избе никого не было, на цыпочках пробралась к двери горницы и заперла ее. Потом уже смело пробежала по полу, пошлепывая босыми ступнями, со всего маху бросилась на кровать, уткнулась лицом в нагретую солнцем подушку и заплакала, дрыгая, непонятно отчего, задранными ногами. Так, то со всхлипами, то без, она проревела часа два. Почему плакала, не знала и сама. Хотелось плакать, и все тут. Чего-то было бесконечно жалко. А чего, она тоже не знала. Выплакавшись и, вполне возможно, минуту-другую вздремнув, она еще больше часа думала. О чем думала, тоже сама не знала. Просто думала, и все. Думать-то ведь можно не обязательно о чем-то. Это только лошадь, наверно, знает, о чем надо думать, у нее голова большая. А Надя думала понемножку обо всем сразу. И все мысли одновременно в голове не помещались. Мама - немка и Теодоровна. "Незнакомка" - русская, некрасивых русских на портретах не рисуют. Они на портретах только Кукрыниксов, но уже не совсем русские. Муха на стене - коренная сибирячка. После слез лицо надо мыть холодной водой. Кто живет еще в их доме, по ночам разговаривает на иностранных языках, неужели шпионы, враги народа? Вот паучьё, всюду проберется. Но пауки не могут играть на гитаре, а тем более на пианино. Почему она их не слышит? Она бы послушала, узнала, кто это.
И обо всем этом еше раз, но теперь уже с обратной стороны. До того места, когда девочкам после слез обязательно надо умываться холодной водой. Вспомнила ручей во рву стадиона, там же росли саранки. Луковицы, клубни их этой порой можно есть. Они, правда, не очень вкусные, совсем даже не вкусные, как сырой картофель, но зато красиво цветут. Ей бы такое сарафанистое и яркое платье, как цветок саранки. Вот бы она уже...
Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отношении не могла бы потягаться с ней. Собственное любопытство изумляло порой саму Надю. Но зато она все знала обо всех и каждом. Знала даже чуть более, чем сами они, и наперед, потому что додумывала, что из этого может получиться и что будет дальше. И додуманное всегда ложилось в цвет больше правды, происходящего, всегда было краше и куда интереснее, и если правда страшная, то страшнее ее. Так уж получалось у нее. Надя всегда знала, где ей надо быть, куда идти, ноги сами несли. Это ведь полное вранье, что в ногах правды нет, в иных ногах куда больше правды, чем в самой умной голове или на языке.
Вот и сейчас Надя говорила себе: мне совсем не интересно, чем вы там занимаетесь, обрушили дом или укрепили его, он чужой, нехороший. Не хочу, не хочу, не надо, так приговаривала она и вслух, а ноги сами несли ее к куче свеженарытой земли, где были профессор с писателем, куда торопилась мать. Профессор, босой, плясал на собственном овчинном тулупе, совсем как Робинзон Крузо, встретивший Пятницу. Плясал и орал что-то невразумительное. Чокнулся, подумала Надя, теперь уж точно сбросят дом в овраг. Так же, наверное, думал и писатель. Он стоял с выпученными глазами, в руках у него была пузатая зеленая бутылка, никогда до сих пор не виданная Надей. Но пялился он не на диковинную бутылку, во все глаза смотрел на орущего и пляшущего генетика. Но, завидев мать и подбегающую Надю, закричал и он:
- Теодоровна, клад!
- Федоровна, - пыталась поправить его Надя, но только пискнула. - Чур пополам, чур пополам! - заорала она похлеще профессора, как только смысл писательских слов дошел до нее. - А вообще, он мой, наш. Дом наш, и клад наш. Взад кладите клад! - сама не заметив того, Надя заговорила стихами.
- Чего орете, как оглашенные, вас что, режут, - строго обратилась к мужикам мать. - Весь поселок взбулгачили, что люди подумают.