Бунт невостребованного праха - страница 8

стр.

Он был усмирен и почти успокоен этой ее решитель­ной невозмутимостью, обозначившей, что виноват во всем он. Она по крайней мере хоть знает, чего хочет. И если уж чего-то действительно хочет, идет напролом, подчиняясь минуте и вечности, одновременно презрев их. Он же постоянно зациклен на мгновении, пытаясь растянуть его по вечности. И теряет все. Может, тут и берет начало его монстровость.

День прошел по-московски, на одном вздохе: ах - и нету. Такси, метро, автобус, троллейбус, служебная мос­ковская любезность, простецкое провинциальное подыг­рывание ей. И за окном уже синий, почти рассветный вечер. Культовское, начиненное изобилием люстр и остережительной мягкостью ковров, нутро гостиницы со стоической созерцательностью, день-деньской вбираю­щее в себя стадный рев столичной, почти вавилонской улицы, сейчас само чуть вздрагивало, отечески покрях­тывало, не держа проявленных вечером одиночных и познаваемых шумов и рыков.

Вечером они сходили в ресторан, отужинали с пери­ферийно-командировочным шиком. Неизменная порция красной рыбы, икры, двести граммов водки, кофе. И взаимное отчуждение еще по пути к своему номеру, слов­но не было и в помине связующего дня, встреч с общими знакомыми. Ничего не было. Два чужих человека, два медведя в московской комфортабельной берлоге, насто­роженно телепатирующих друг другу: берегись, не под­ходи. Он все же попытался подойти, приблизился к ее кровати, но тут же услышал упреждающее:

- Я так устала...

И чуть позже, когда дыхание одного соприкоснулось уже с дыханием другого, и он начал ощущать неприми­римость, несмешиваемость этих дыханий:

- Сколько раз я тебя просила: выпил - не подходи ко мне.

Этого было достаточно, чтобы утро с утроенной си­лой ожило в нем. Невыносимой была мысль, что вот так, во взаимной вражде и непримиримости истечет и ночь, под всполохи настигающего улицы фонарного холодно­го пламени, машинного визга тормозов и обоюдную за­таенность.

- Не надо только слез, - сказал он спокойно и обду­манно, - исправим нашу общую ошибку... Ты слышишь меня?

- Да, я тебя слушаю.

- Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Да, да, я не князь. Я обычный чертежник.

- Да, ты обычный чертежник, - подтвердила она.

- Хочешь еще что-нибудь на прощанье сказать?

Она молчала и молчанием подтверждала, что он делает сейчас единственно возможное и необходимое. Она не слышит и не желает слышать его. Равнодушна и к тому, чего не высказать словами. И хотя они сейчас в одной, запертой на гостиничный ключ комнате, но в разных мирах и измерениях. Каждый принадлежит своей, недо­ступной другому жизни, прошибиться через которую невозможно, даже взломав стены, разбив перегородки помпезно-культовского общежития, выстроенного на взлете и закате всеобщего благоденствия. И под раз и навсегда застывшими здесь в масле шишкинскими брон­зовоствольными соснами он начал одеваться, предвари­тельно вынув из замочной скважины ключ, чтобы она не завладела им раньше.

Он не мог оставаться здесь ни минуты, слушать ее дыха­ние, ровный бег ее ночных снов в то время, когда в нем все клокотало и рушилось. Прочь отсюда в полуночное равно­душие города, который хоть и заторможенно, но куда-то движется. И он тоже будет вкручен в это движение, роение. Может, и бесцельное, пустое, но все равно это лучше не­движности самопоедания. На вокзал, а там вкинуться в поезд, куда бы он ни шел, только бы не стоял, чтобы стук колес сминал и рвал мысли, пожираемые вагонной торпедностью километры в неведомое осмыслялись, определялась некая цель. И сам ты, как торпеда, шел на эту цель, не видя, но чувствуя ее сладостную напряженность влекущего тебя вперед заряда, как эмбриона, дремлющего во чреве матери. И надвигающаяся на тебя даль сулила б разрешение. И это ничего, что оно может оказаться еще более нелепым, чем твоя жизнь. Будет взрыв, будет свет, будет эхо, кто-то или что-то потрясется. Сам ты потрясешься промельком соб­ственной агонии. Прошлое, настоящее и будущее встретят­ся. И сомкнутся. И завершатся.

Он был уже одет, на мгновение, ему показалось, одет не уходяще, а как бы только-только вошедши в эту ком­нату. Впервые видя жену, глядя на нее не то из прошло­го, не то из будущего, теперь уже знаемого обоими, до конца проявленного. И эта знаемость обдала его теплой волной жалости к жене, к непоправимости всего, каза­лось, уже свершенного, прожитого ими, взорвала все перегородки, возведенные в них из тяжелых кирпичей недомолвок, затаенности, его и ее веры и неверия. И на приливе этой жалости он почувствовал, как руки сами взнимаются, распахиваются для объятий. Но взглянув на жену, все так же пребывающую в неподвижности, чуж­дости, он заставил себя опустить руки и сам опустился на кровать: