Чернильница хозяина: советский писатель внутри Большого террора. - страница 11
Основным занятием Афиногенова в те дни стали попытки осмыслить эту личную катастрофу и найти язык для ее описания. Важным инструментом в этом процессе стал дневник. Афиногенов вел его с середины 1920-х годов и записывал в основном бытовые наблюдения, цитаты и мысли, чтобы использовать их в дальнейшей работе. В 1937 году характер дневника сильно изменился: с момента апрельского собрания Афиногенов почти ежедневно делал в нем подробные записи, в которых фиксировал изменение собственных взглядов и анализировал свое эмоциональное состояние.
Афиногенов болезненно пытался совместить несколько разных объяснений случившегося. С одной стороны, он предложил интерпретацию террора как по-настоящему благотворной силы: «Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу — тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно — со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор… <…> Совсем другая жизнь должна начаться. Жизнь с „третьим“ моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Такой взгляд требовал эскапистской линии поведения: Афиногенову надлежало отстраниться от политической повестки и языка газетных кампаний и сосредоточиться на собственной внутренней жизни и нравственном перерождении, которое в конечном итоге и должно было привести к его реабилитации.
С другой стороны, Афиногенов пытался объяснить логику террора внешними политическими процессами. Развивая официально санкционированную мнительность, Афиногенов выстраивал версию фашистского заговора внутри Союза писателей: «Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы — и будет превосходно всё, и будут тогда плясать наши ручки на штучках… <…> Я уже на дне, наверху гудит жизнь, а у меня голова гудит — от тяжести воды надо мной, — кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…» По этой версии все выступавшие против Афиногенова в газетах и на собраниях на самом деле были фашистскими агентами на задании. Такая логика, наоборот, предписывала линию максимальной политической включенности: пристальное внимание к новостям и идеологическим изменениям — реабилитации можно было ждать в любой момент, сразу после того, как чекисты раскроют заговор. Афиногенов не был единственным, кто обдумывал конспирологическое объяснение террора: тем же летом поэт Илья Сельвинский, тоже пережидавший опалу в Переделкино, написал пьесу «Ван-Тигр». Главный герой пьесы — поэт, сосланный на Дальний Восток за поэтические эксперименты, — разоблачает японский фашистский заговор, ставящий своей целью подорвать в советских людях творческий дух и обеспечить торжество бездарности.
Две версии одновременно и противоречили одна другой, и дополняли друг друга: расходясь в понимании механизмов террора (заговор врага vs внутренняя чистка), они не подвергали сомнению оправданность террора и шли по пути усвоения и творческого переосмысления его лозунгов. Разработка, дополнение и усложнение двух этих версий и составили основное интеллектуальное содержание дневника Афиногенова 1937 года.
В первые дни после проработки центральное место в дневниках Афиногенова занимали образы падения: герой дневникового повествования (иногда «я», иногда «он», «писатель»), сброшенный врагами или низвергнутый справедливой силой, оказывался на земле, в грязи, не в силах подняться («подостлали апельсиновую корку, дали подножку, опрокинули, я разбил затылок, и голова гудит»). Одновременно с этим падение трансформировалось в дневнике из момента унижения в сцену изменения привычного пространства и оптики: упавший «я» оказывался не в грязи, а в траве, откуда можно было смотреть в небо или наблюдать за жизнью насекомых («если меня вышвырнут и забудут — тогда три месяца лежать на траве, смотреть в небо и спать, спать, спать, ни о чем будущем не думая»). Такая оптика диктовала внимательный интерес к природе, малейшим ее движениям и изменениям как к проявлению настоящей жизни и источнику душевного здоровья.