Чернильница хозяина: советский писатель внутри Большого террора. - страница 12
16 мая, спустя две недели после рокового собрания, Афиногенов записал речь, которую он хотел бы произнести перед своими обвинителями, но решился — только перед переделкинским ручьем и муравьем: «Но ведь я-то, тот самый, которого привязали к столбу посохнуть и напустили мух, чтобы щекоткой довести до сумасшествия (ох, как боялся я спятить с ума в эти дни), я-то ведь знаю, что под корой грязи и смрада есть мое живое тело, здоровое и невинное ни в чем, кроме простого желания жить. Я-то ведь знаю, что грязь, как бы она ни была противна, отсохнет и упадет, — а потом, будет время, я пойду, отвязанный, к ручью и смою с себя остатки ее и снова буду чист». Ручей и муравей стали его аудиторией неслучайно: растворение в природе оказывалось альтернативой смертельно опасной общественной жизни с собраниями и проработками. Земля и трава были не просто убежищем, а местом для самосозерцания и размышлений: «День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все переживания — и солнце льется с неба, жаркое, небо синее, без облачка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями».
В это время в лубянской камере ждал показательного процесса другой советский интеллектуал — Николай Бухарин. За время, проведенное в тюрьме, он написал два философских трактата, автобиографический роман и книгу стихов. Одно из стихотворений Бухарина называлось «В траве». Оно начинается подробным описанием того, как разнообразные насекомые «наслаждаются жизнью» — копошатся, жужжат, перелетают с цветка на цветок, убивают друг друга: «Через палочку сучка / Тащит муравей жучка, / Суетится и бросает, / Снова за ногу хватает / И упорно волочит / Жертвы мертвой черный щит». Лишь в самом конце появляется лирический герой: «Я лежу в траве душистой, / Весь овеян золотистой / Паутиною лучей / И безмолвием речей…»
Погружение в природу превратилось у Афиногенова в регулярные повседневные практики. Он фиксировал в дневнике время, проведенное на природе (гулял, лежал в траве, глядел на закат, прислушиваясь к пению птиц и шороху листьев). Афиногенов в деталях описывал, как к нему вернулось удовольствие от ручного труда: он завел огород, колол дрова или, как Левин из «Анны Карениной», с удовольствием косил траву. Описывая единение с природой и живительный эффект такого единения, автор дневника ориентировался на русский литературный канон. Во время опалы он очень много времени уделял книгам, особое место среди которых занимал роман «Братья Карамазовы». Афиногенов проводил прямые параллели между собой и героями Достоевского: «Алеша Карамазов упал на землю и плакал от непонятных чувств, он встал с земли другим, возмужавшим, готовым к трудной жизни… Но он припал к земле, земля дала ему силу… Вот так же вот и мне надо ощутить ласку природы, чтобы стать сильнее».
Однако надолго перевести дух и поверить в стабильность новой жизни в гармонии с собой и природой не получалось: запущенный Сталиным террор был в самом разгаре. 28 июня арестовали писателя Владимира Зазубрина, выбравшего похожую с Афиногеновым стратегию выживания во время террора. За несколько месяцев до ареста он обзавелся коровой, завел цыплят, построил баню, погреб и скамейку на краю обрыва, «чтобы по вечерам сидеть и думать, как Лев Толстой». Через три дня Афиногенов записал в дневнике: «Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу… Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот все сломалось, пришло, как смерть, — и, сидя в камере, теперь ему, наверное, все равно — и баня, и погреб, и цыплята. <…> Закрывая в последний раз глаза, еще раз убедится он, как все это было не нужно и в душе своей он ничего не сберег для себя…»
31 июля арестовали Бруно Ясенского, писателя, шедшего через запятую после Киршона и Афиногенова в статьях про «авербаховских троцкистов». Афиногенов три дня не вел дневник и ждал ареста. На четвертый день он записал в дневнике программу действий: «1. Уйти и жить некоторое время одному, без забот о доме, без тревог за писательскую судьбу. 2. В этой тишине писать и писать — теперь знаю, куда клонит сердце, теперь могу понимать людей, теперь вырос уже недосягаемо, по сравнению со мной, год назад бывшим… 3. Никогда не завидовать никому, эта зависть уже навсегда умерла во мне, и в любых лишениях — всегда помнить о том, что у тебя в жизни все уже было — а кто дал тебе право жить так вот мирно, без катастроф и падений?» Чуть ранее в дневнике он даже установил конкретный срок, отпущенный на реализацию этой программы, — июль 1940 года.