Черный треух - страница 41
Мать обернулась, и глянуло измученное, исстрадавшееся, изрезанное морщинами лицо, а с этого измученного лица глянули такие же измученные, красные, вспухшие от слез глаза. И, всхлипывая и не удерживая катившихся слез, она пошла к нему, протягивая дрожащие руки:
— Сы-ынок… сы… сы-но-чек!..
Мишка растерянно бегал глазами по углам, чувствуя, что не умеет удержать, словно горький дым рассеивающееся, ожесточение, удушливо переполнявшее его сердце. И, когда мать прижала его голову к своей груди, он вдруг усиленно заморгал, не давая воли едко и щиплюще просившимся на ресницы слезам. И, справившись, громко высморкался, нахмурился и проговорил толстым голосом:
— Никак Малафеевская фабрика опять работает.
А мать прижимает его, качает, как маленького, и, ничего не слушая, только твердит:
— Сы… сы-но-чек… сы-нок мой… не думали… не чаяли живого увидать… Отец… отец теперь…
Так они сидят, забыв обо всем, а ребятишки полуиспуганно, полуудивленно жмутся в уголок, глядят оттуда, перешептываются и зажимают друг другу рты.
— Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку да ходят, чистые осы.
Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.
— Мамка, а старая ты.
Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:
— А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят…
Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:
— Старая, старая, мой родной, без время старая… Ты садись, — чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.
Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар; ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:
— Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть… ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал — и больше ничего… А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем… И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал…
— Да и у нас есть, — хором подхватили ребятишки.
— Да-а, есть… Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает…
— Есть!.. Я сам ловил…
— И я ловила…
— Лови-или!.. Дохлую ловили…
— Ан врешь, — она трепыхалась…
— Сама врешь… а то вот как дам по роже…
— Ну, будет, будет… — остановила мать, — обрадовались.
Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение, — возвращаются с работ.
Пришел отец. В комнатке смолкло и словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.
Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:
— Бегун…
И помолчав:
— Откуда явился?
Мишка стоял, глядел исподлобья.
— А мы розог нарезали, посолили… Я ремень ха-а-ро-ший приготовил…
Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете… Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..
Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:
— А малафеевцы-то нонче никак опять работают.
Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.
— Ну, ну, ну… ты зубы-то не заговаривай… ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были… Мать, давай-ка вечерять…
Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.