Четвертый разворот - страница 29

стр.

— Ничего я не знаю, — побелевшими губами прошептала Анна. — Клянусь вам, господин староста. Дети просто игрались, у меня и в мыслях ничего такого не было… Они, те, другие ребятишки, в последнее время моего Алешку даже не принимают играть. Говорят, твоя мать предательница… Это обо мне они так.

Ей показалось, что староста улыбнулся. И вспомнила слова полицая: «Мы ведь одного поля ягода…» Им, наверное, приятно сознавать, что не одни они несут на себе проклятия, не только на них люди смотрят как на заразу чумы. Пытаясь как-то использовать настроение старосты, она сказала:

— Вы ведь знаете, господин староста, как к нам относятся все окружающие. Ненавидят, презирают…

Кажется, впервые она говорила о себе так откровенно и, пожалуй, искренне. И не стыдилась своих слов. Перед кем стыдиться? В конце концов, эти люди — и староста, и его подручные — правы: она теперь действительно стоит с ними в одном ряду, и от этого никуда не уйдешь. Так пусть же хоть они считают ее своей, пусть хоть они верят ей и защищают…

Она уже собралась было сказать об этом старосте, но тот вдруг поднялся, медленно вышел из-за стола и, вплотную подойдя к Анне, резко проговорил:

— Долго ты будешь петь мне лазаря? Долго я буду ждать твоего ответа?

Он был страшен, этот угрюмый и злой человек. Что-то от зверя было в его тяжелом взгляде, и Анна подумала, что ему ничего не стоит убить или искалечить свою жертву. Она инстинктивно подняла руки, словно защищаясь, и прерывающимся голосом сказала:

— Я ничего не знаю… Сыном своим клянусь, я ничего не знаю…

И тогда он ее ударил. И раз, и другой, и третий… Сперва в лицо, потом в грудь, и снова в лицо. С каждым ударом он все больше зверел, а Анна не могла даже закричать, настолько ужас парализовал ее. И только когда он сбил ее с ног и пнул сапогом в бок, она ухватилась за этот сапог и простонала:

— Не бейте меня, умоляю вас… Я ничего плохого не сделала. И никогда не сделаю…

Староста, отшвырнув ее от себя, вернулся на свое место. Уже сидя за столом, бросил:

— Встань.

В комнату опять вошел полицай. Не глядя на Анну, сказал:

— Степанида пока не очухалась. Придется маленько подождать… А с этой что делать прикажете?

Староста также не глядя на Анну, ответил:

— С этой? С нее бы тоже надо содрать шкуру, но пока повременим. Сейчас она пойдет домой. Она думала, что наши руки до нее не дотянутся. Теперь увидала, как и что… Ты с нее не спускай глаз. Не сегодня-завтра ее Крамке двинется дальше на восток, тогда мы за нее возьмемся по-настоящему. Тогда она узнает, что такое власть на местах. Проводи ее. Проводи до самого дому…

3

Им оставалось пройти два-три десятка шагов, когда полицай остановился и, взяв Анну за руку повыше локтя, силой притянул к себе. Она пыталась отстраниться от него, но он сказал:

— Чего ломаешься, дура? Иль я хуже немца? Я, ежли хочешь знать, давно питаю к тебе кое-какую чувствительность. За красоту твою…

Кругом не было ни души, глухая ночь висела над селом, как тоска на сердце. И Анне вдруг показалось, что вот такая же глухая ночь висит теперь над всем миром, страшная, вечная ночь, убившая на земле все живое. Можно кричать, можно выть от ужаса — никто не откликнется, потому что никого нет. И никогда не будет. Кроме вот этой грубой скотины-полицая, жадными руками ощупывающего ее тело. Анна чувствует, как дурно, чем-то гнилым, пахнет из его рта, чувствует подступившую к горлу тошноту, ей хочется упасть и биться о землю от отчаяния, от омерзения и ненависти. Но что она может противопоставить его грубой силе? Вот если бы сейчас появился Ганс, немец Ганс Крамке, она не задумываясь бросилась бы к нему, чтобы он защитил ее. И с каким наслаждением она смотрела бы, как Ганс хлещет эту скотину по пьяной морде.

Она все же нашла в себе силы оттолкнуть полицая, и тот, обо что-то споткнувшись, упал. Потом, снова вскочив на ноги, двинулся к ней, сжав кулаки. Анна закрыла глаза. Но полицай, подойдя к ней, приглушенно сказал:

— Ну, сука, я тебе это припомню… Пускай только уедет твой Крамке…

И ушел.

Анна тоже побрела домой. Побежала бы, но ее ноги стали будто чужими. И все в ней стало будто чужим. Она и думала о себе так, точно о ком-то другом: «Боже, разве человек может жить такой жизнью? И стоит ли ему вообще жить?»