Чистая сила - страница 6

стр.

Знаю, что со стороны может увидеться во внезапной моей откровенности (если и не мыслей, то чувств) какая-то праздность, то есть: «если можешь открыться так первому встречному, то почему бы не открыться второму встречному, третьему, пятому? значит, не так уж все и сокровенно в тебе, если так вот можешь… значит, более, может быть, свою особенность выставить хочешь?» Отвечаю, что нет, не более, хотя, наверное, и не без этого. Но что же тут такого страшного и что тут такого праздного? Если уж по-серьезному говорить хочешь и настоящее в человеке видишь, то лучше сразу свою особенность «выставить», чем шажками осторожными и хитроумно-деликатными путями вокруг да около кружить. Это первое пояснение. А второе — проще: устал я свое в себе носить, ждал только встречи счастливой, чтобы можно было кому-то все и «выставить». И главное — кто слушать возьмется и кому не в тягость это? А ведь всем так или иначе в тягость. Есть много умных и хороших людей, а все равно всякое чужое беспокойное чувствование в тягость, потому что чужое тяжелое — всегда наше. И если еще можно посочувствовать сдержанно, совет хороший подать, то уж на себя взвалить — прежде подумаешь многократно, до семидижды семи раз примеришься. Есть и такие, что и примеряться станут, но ноши не выдержат. Таких же, что и примеряться не станут, и тяжесть любую понесут — тех единицы. Но такого я вдруг увидел в Алексее Михайловиче. Поправят меня: «не увидел, а хотел увидеть, не различил, а придумал». Может быть, что и придумал. Но и здесь такое: ты придумал о человеке, а он, поверив тебе, по придуманному тобой совершился. Впрочем, тогда я ничего такого не думал, а открываясь, не сомневался. И был прав. Не в том прав, что так оно и было, а в том, что, придумав, — не сомневался. В конце концов, если и рисковал, то только одним собой.

Алексей Михайлович говорил тогда мало, можно сказать, что и совсем не говорил; я же путался, возвращался к уже сказанному, и так заговорился, что словно уже сам с собой и говорил, не думая о слушателе и его интересе. Но он слушал. А когда я спутался в очередной раз и оборвался, он улыбнулся. В любом другом случае улыбка, по крайней мере, обидела бы меня. Но здесь я был благодарен ему. Она была особая, то есть, может быть, и не особая, но — правильная: он улыбнулся даже и со снисходительностью, но в глазах его стояло другое, не противоположное, как бывает, улыбке… Не знаю, впрочем, как лучше объяснить. Словами если и возможно, то только приблизительно.

Оказалось еще, что он, Алексей Михайлович, проживает в том же санатории, куда направлялся и я, и, «имея кое-какие связи в здешнем мире», может устроить меня рядом с собой, тем более что соседняя комната сегодня должна освободиться.

Я спросил его, откуда же он теперь едет? Он почти нахмурился и сказал коротко, что по делам. Я опять смутился.

И в самом деле все устроилось именно так, как обещал Алексей Михайлович, то есть мы поселились вместе.

Корпус стоял на самой окраине густого малоухоженного парка, в стороне от главного корпуса (значительных размеров здания с колоннами) и, что называется, утопал в зелени; впрочем, здесь все в ней утопало. Постройка была деревянной, в два этажа, второй этаж опоясывала довольно широкая веранда, и вход в комнаты был через нее. Моя комната располагалась на углу, а рядом — комната Алексея Михайловича. Моя была маленькая, метров не более шести, его — в два, а то и в два с половиной раза больше. Убранство простое: кровать, тумбочка возле кровати, стол, ниша платяного шкафа сбоку от двери, на окне два ряда штор: ночные — из тяжелой плотной материи, и дневные — прозрачные и легкие. Мне нравилось здесь.

В первый же день я познакомился у Алексея Михайловича с Владимиром Федоровичем Никоновым, высоким сухим стариком, как-то уж очень тщательно одетым, с нездоровым цветом лица и голубыми, уже чуть водянистыми глазами; но смотрели они внимательно. Вообще он сразу показался мне странным: вошел без стука, сказал: «Извините», — сел, сложил руки на коленях, стал внимательно меня рассматривать, но с некоторым как будто беспокойством (хотя старался это делать деликатно) все время изменял положение тела и никак не мог найти удобной позы. С его приходом лицо Алексея Михайловича приняло как будто сумеречный оттенок, и выражение было не то чтобы недовольное, а такое, как бывает при несильной, но изо дня в день беспокоящей зубной боли. Он представил меня. Старик излишне долго держал мою руку и заглядывал в глаза. Потом мы все сели, а минуты через две-три молчания я понял, что мне нужно уйти. Я сказал, что пойду. Алексей Михайлович при этом как-то странно на меня посмотрел, и, только возвратившись к себе, я понял, что ему не хотелось, чтобы я уходил.