Далекие ветры - страница 47
Один из наших писателей сказал:
«Новое искусство, если оно родится, будет, вероятно, состоять из знакомых нам форм. В художественной галерее двадцать второго века посетитель не попадает в другой климат; но он увидит, что новый художник — человек с более тонкой нервной организацией».
Я вспоминал врубелевского Демона, а передо мной вставали знакомые мне люди, обыденные и великие. Избитые войнами и жизнью, они не были поверженными.
Я еще не знал, что буду десятки раз переписывать этот портрет, забывая время. А тогда на душе было тоскливо, хотелось немедленно куда-то идти.
Я накинул телогрейку и остановился на крыльце. Был вечер, серый и неуютный. Блекли краски. Грязными пятнами сгущались избы под тяжелыми крышами. Чернели оттаявшие колья плетней. Какой-то холщовый вечер. После оттепели, что ли? Было тихо. В сумерках глохли звуки.
В редких избах зажигались неяркие и какие-то еще ненужные огни — проявлялись первые бабьи заботы.
Я подумал, что в сущности не к кому мне идти, никто, ну никто меня сейчас не ждет, ни у кого, ни в чьем сердце не оставлено для меня места. Для чего я художник? Для кого я художник? Ведь никому не интересно, кто я, есть ли я.
Из клуба вышли люди, и фигурки начали расползаться по дороге.
— Задержалась я, — сказала у порога мама. — Шли из подвала, да зашли в клуб. А там Катя Холшевникова выступала.
Мама разделась, телогрейку не повесила, а прижала к животу. Платок свалился с головы, обнажив сдавленные волосы и жиденькие косы с вплетенной тряпицей.
Ей не терпелось поделиться чем-то. Она сдерживала улыбку и не знала, как подступиться с разговором.
— Ящик на сцене поставила. Колесики крутятся, а из него музыка гудит. Ох, что она раздоказывала… В кофте черной. Обтянутая. Руками будто куделю теребит. Лицом приставится как мертвая, будто никого вокруг нее нет. Ногами выделывает, как глину месит или на горячую золу наступила — обожглась вроде. Очумеет совсем. Потом остановится и засмеется так, вздохнет. Это, говорит, танец такой заграничный — рог-рой. А вот эта музыка — ритм свежий. Новый танец про Сеньку. Его, говорит, вместе танцуют — дружка за дружкой. И туда-сюда, давай прыгать, вроде кобылки. Создаст же бог людей таких!
Мама вздыхает, отворачивается и вешает телогрейку.
— А потом стала и начала рассказывать складно. Говорит, как плачет. Ну, не плачет, а будто голос у нее перехватывает. Смотреть на нее жалко. Музыку нашла. Мы такую по радио выключаем: кричит больно, мешает. А она рассказывает о ней, и как задумаешься — правда, по ее выходит. «Вы, — говорит, — слушайте, слушайте, читайте. Здесь буквы знать не надо — сердце само читает». И правда, слушали — и понятно было. Может, мы и не понимали — наверно, она ее нам наговорила своим голосом, как хотела. У нас руки грязные после картошки. Сидим и думаем: «Есть же такие люди! А что мы?..»
А потом говорит: «У меня записан звон колокольный из собора Ростова Великого». — Включила. «Запись, — говорит, — недавно сделана».
Мама приостановилась, сказала раздумчиво:
— И даже у нас так не били. Звон медный, протяжный, и маленькие колокола подыгрывают. А она замерла, как святая. Я вспомнила, как наша церковь звонила в Лебедях — на двадцать верст слышно. Выйдешь утром весной… И я молодая еще… Вот ведь какая она… — Это мама сказала, наверное, о Холшевниковой. — Такие только в городе родятся, в деревне нет… — Она посмотрела с тайной горечью. — И муж у нее хороший.
И заторопилась вдруг, будто неловко ей стало. Достала чугун картошки из печки, высыпала в лохань у двери, посыпала сверху отрубями.
— Ты что опять такой? Раздетый выскакивал… Глаза у тебя будто куда уходят, теряются. Наверно, опять со своей краской возился?
И радость, с которой она возвратилась с работы, погасла в ней.
VII
В избу вошел Петька Прокудин, промерзшую дверь плохо закрыл — силы не хватило.
— Тетка Наталья, пусть к нам дядя Андрей идет, папка велел. Свинью надо колоть. Папка один не справится.
— Ты что же, пришел за мной, а разрешение у тетки Натальи спрашиваешь?
Петька поднял на меня глаза, но смотреть долго не смог — стеснялся.
— Только велел куфайку надевать.