Далекие ветры - страница 46

стр.

Передать лицо, его объем, было так просто, как вылепить из глины кирпич. Но оно меня не интересовало. Зачем?

Я ходил к художникам в мастерские. Видел раз и навсегда найденное небо — разбеленный ультрамарин с охрой светлой, коричневые тени лиц — сиена натуральная с волконскоитом — и наблюдал, как они тщатся написать токаря у станка.

«Ну, лицо, написанное не лучшим образом. Ну, человек! Что ты этим хочешь сказать? Тебе не претит вот этот коричневый тон, этот неизменный сизый мазок на бритом подбородке? Ведь уже все было лучше? Значит, нельзя хуже…»

Уже выработалось в людях неприятие всего этого.

Нет. Им не претило. Они выставлялись от выставки к выставке. У меня начинали болеть зубы.

Я жаждал краски, жаждал палитры. Бежал домой. Это же вот как, вот… Видишь? Мне хотелось эстетического хулиганства. Отрицать все. Убогую удовлетворенность художников своей живописью, шаблонные формы их фантазии. Я использовал невероятные возможности палитры. И выдавливал, и месил прямо на лицах, и потом сам останавливался перед появившимся эффектом. Я любил краску. Мое умение видеть ее приходило от отрицания.

Дома с неистовой злостью я утрировал цвет. Мне казалось, что все проштудированное за шесть лет в институте — это только подступы к тому, что я делаю сейчас, на что открылось мое внутреннее зрение.

И меня подстегивало мнение моих друзей, восхищавшихся моими экспериментами.

И вот сейчас я стою перед портретом Дмитрия Алексеича и пытаюсь спокойно разобраться во всем. Что для меня в живописи по-настоящему ценно? И что я в людях вижу, что в них ценю?

Как Самоша сказал о портрете: «Ты ему чужую силу дал. Он таким людям запомнится. Хмурый».

На портрете моем Дмитрий Алексеевич просто хмурый.

А я вспоминаю и вижу, как сидит он дома за столом и шепчет над газетой. Не шепчет, а тихо гудит из глубины. Угол развернутой газеты вздрагивает наверху. Сухие губы шевелятся. Он не дочитывает до конца статью, откладывает газету на стол, наклоняется низко, достает кисет и насыпает щепотку табаку в бумагу. Движения его тверды и машинальны. Он глядит в пол, подает в губы сдавленную по краям самокрутку.

Я сажусь рядом. Он отодвигается молча. И ему приятно, что я есть, что молчу вместе. Мне легко с ним и уютно, будто он хранит в себе что-то наше общее: яркий забытый мир детства, кусочек моей жизни: травы, по которым я бегал босиком, зерносушилку, резкий запах потной лошади, солнце на луговых черемуховых косогорах и чистое утро над речкой. Он полон этим, не растрачен и разрешает мне трогать наш общий мир, будто уверен, что буду я честен и бережен, и за это любит меня. Просто так. Бескорыстно. Ритму времени, ускоренности решений и событий он противостоял с молчаливым сознанием своего величия и волен о людях и о себе думать безжалостно. Весь он над суетой. Молчит, и молчание его значительно. И я знаю, что с ним нельзя фальшивить. Расположен он принимать разговор с ним только откровенно.

«Такой он у меня или не такой?» — опять думаю я и возвращаюсь к портрету. А на портрете Дмитрий Алексеевич улыбается досадно, не принимает меня и не подает кисет.

Опять фальшь. Почему я не умею и даже не пытаюсь сказать о нем все? Когда мы привыкли играть? Кто притормозил нашу, смелость быть до конца честными?

Я задумчиво гляжу в серые прищуренные глаза под косматыми бровями, на жесткую щетину с отливом пламени от печи.

Сошло, как наводнение в Венеции, абстрактное искусство, оставив размытые потеки на стенах выставочных залов. С небрежением отрицают реализм художники поп-арт, доказывая, что сложное время не приемлет реального изображения форм, и, используя отбросы утиля, взывают к больным ассоциациям. Современный художник Италии Ренато Гуттузо, озабоченный несовершенством мира, ломает и утрирует лица, неестественно разворачивает глаза, сосредоточивая на них внимание, настаивает на домысле, на условности изображения, чтобы разбудить чувства и совесть зрителей. Поиски… Поиски…

А гениальный Михаил Врубель на точной основе рисунка своего Демона задумался о человеке, поднял его до такой высокой трагической напряженности, так поведал о его замкнутой силе, показал его такую боль, что двадцатый век испугался этой силы и долго не решался выставить в своих музеях.