День и час - страница 10
— Вашу мамку Колодяжный зарезал!
Крик низко-низко несся над степью, и казалось, даже травы были вспугнуты им: зашелестели, заструились, прогибаясь под этой ношей. Все очнулось, зашевелилось, зашептало испуганно, залопотало. Не с коровьего мычанья, не с чьей-то перебранки — сумерки начались с этого истошного крика. Сергей сначала остановился. Замер. Невольно оглянулся вокруг: вдруг это не к ним, вдруг — чудо — следом идет кто-то еще. Степь до горизонта и за горизонтом была безжалостно пуста: только они да бежавший навстречу, припадая в траву, размахивая руками, Митька Литвин.
— Вашу мамку зарезали! Вашу мамку зарезали!
Первым опомнился самый маленький из них. Прямо над ухом у Сергея раздался пронзительный вопль. И без того звеняще-высокий, он — толчками — все набирал и набирал высоту, уходя в бездну, в которой вот-вот должны были засветиться первые звезды. Если крик Митьки Литвина стлался над самой землею, то вой их младшего брата ударил сразу ввысь. Брата как будто бы самого резали. Сергей однажды видел, как резали новорожденного ягненка. Ягненок был каракулевый, и его определили на шапку. Самые первосортные шапки — из ягнят. «Курпейчатые» — говорят о них. Овцы, когда их режут, совершенно безгласны, покорны: лежат, заломив, словно для удобства режущих, шеи, заведя потускневшие глаза. А ягнята — блеют. Еще не могут смириться. Мужик, стоя на коленях, опустил нож, и из-под его рук взлетел, выпорхнул вместе с цевкою горячей крови, забился, затухая и серебряно кувыркаясь в вышине, изумленный, протестующий, неизвестно куда, за какие пределы пытающийся вырваться крик. Стон. Плач. Песнь…
Так и у брата. Слов не было в его крике. Со словами у него вообще еще туго. Увереннее других он знал слово «мама». Его, судя по всему, и понял. Его, судя по всему, и кричал.
— А-а-а-а-а-а! — лезвийно вскинулось, встало, засветилось надо всем вокруг. Как молния. Только обычная молния бьет с небес по земле, эта же вонзилась с земли в небеса.
— А-а-а-а-а-а!
Руки его, обнимавшие Сергея за шею, разнялись: он поехал по Серегиной спине вниз и свалился в траву. Сергей его не удерживал. Для него это был сигнал к действию: вместе с братом с него свалилось объявшее его, сковавшее оцепенение. Бросил на землю бидон, доверху забитый спеющими абрикосами — они мягко раскатились по траве, — и побежал навстречу Митьке. С размаху налетел, схватил его, оробевшего, за грудки, затряс что было сил, хрипло, отрывисто повторяя:
— Что ты мелешь, гад?
Митька года на два младше Сергея, они были закадычными друзьями.
Когда-то в тридцатые в их селе была комендатура. Сюда со всей округи были собраны раскулаченные. Из тех, кто помельче, пожиже, кто Соловков вроде бы не заслуживал, хотя угол, где расположено село с его вечными засухами, пылью, безжалостными ветрами — летом они реяли над степью, как исчадья далеких пожаров, зимою же со свистом несли над нею скупой, разъедающий кожу снег, — было не слаще Соловков. Соловки местного значения: в плодородном и в общем-то благодатном крае это едва ли не единственное гиблое, изгойное место. Лишай, порча на здоровой, цветущей шерстке ставропольских степей, чья жизнеспособность, плодовитость иссякает здесь, на юго-востоке, под опаляющим дыханием великих закаспийских пустынь.
Во времена комендатуры село, видимо, было поделено на «сектора» — для удобства управления. В нем и сейчас сохранился длинный кирпичный барак, в котором жил разный пришлый люд, не имевший своего дома, угла. В последние годы барак был поделен, буквально посечен на соты (с прорубленными для каждой отдельным ходом) — «квартиры», но тем не менее его до сих пор называли не домом, не общежитием, а комендатурой. По его первому предназначению. В память о коменданте и его «комендантской части», тоже состоявшей когда-то сплошь из пришлого люда. Так и сейчас: и люд чужеродный, перекати-поле, и барак — даже по названию — чужеродный. Секторам когда-то были дадены цифровые наименования: «девятка», «одиннадцатка», «двенадцатка». Наименования сохранились, правда, неофициально. Люди так и погоняли друг друга: «А, это двенадцатка!» Или: «Мы из девятки».