День открытых обложек - страница 30
Мы, студенты пятого курса, лежали под навесом и курили потихоньку в кулак. ИЛ-28 улетали по заре на учения, бомбить болота в белорусских лесах, техники заваливались под брезент досматривать сны, а он приходил к нам, инженер эскадрильи, облеченный полномочиями, которые не снести.
– Я понимаю, – говорил. – Я всё понимаю. Жуковский. Отец авиации. Крыло с профилем. Подъемная сила, я понимаю.
Косил замученным глазом. Кричал, пуская пузыри:
– Но отчего эта стерва, эта падла, сто тонн с довеском, – отчего она на воздухе держится, не по-ни-маю!..
И курил долго, жадно, со всхлипом, как участвовал в мерзком надувательстве. Вот-вот раскроется обман, попадают с неба летательные аппараты, – Жуковский умер, ему что, инженеру эскадрильи отвечать за всё.
А я с завистью поглядывал на летчиков: очень хотелось в кресло пилота, чтобы с разгона оторваться от взлетной полосы. Первый момент, самый первый, когда зависаешь на мгновенье, чтобы свечой взмыть в небо, – лучшего не бывает.
Пусть это будет ИЛ-28, позабытый ныне фронтовой бомбардировщик.
Пусть будет «кукурузник».
За желания надо платить, и в кабину самолета я мог бы попасть, очень даже мог.
В тридцать лет ушел из инженеров на вольные хлеба.
Месяц пролетел – повестка.
– Ты лейтенант запаса, – сказал военком. – Уволился из оборонной промышленности. Можем призвать в армию.
Прошел перед комиссией в голом и одетом виде, принес запечатанный конверт тому военкому. Он прочитал без спешки заключение врачей, сказал, наконец:
– Идет призыв в сверхзвуковую бомбардировочную авиацию. Туда тебя и намечали – бортинженером…
Поворошил бумаги на столе, испытывая мое терпение.
– Благодари левый глаз, лейтенант. Который у тебя косит. С таким глазом берут в транспортную авиацию. А туда нет призыва.
Вышел от него на ватных ногах.
Всё могло перевернуться, всё!
Сидеть на дальних аэродромах, летать на бомбардировщиках, весь в секретах – не выехать потом из страны.
О самолетах мечтаю до сих пор, да и в кабине машиниста не мешало бы прокатиться: паровоз заглатывает рельсы, зеленый издалека светофор, взгляд поверху на запруженный суматошный перрон.
Время обрывается в незавершенности мечтаний‚ – не спросится ли с нас за это?
В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и наплывала станция – мраморным пятнышком в конце туннеля.
Хотелось порой и на спутник, пара кругов вокруг земли; на автобусы поглядываю с завистью: огромные, поместительные, с надписью «Royal tours», на их водителей, вознесенных над пространствами, с небрежением к прочим существам, бегучим, прыгучим, ползучим…
Утаенное умирает.
Неразгаданное не рождается.
Не водрузить ли на Никитском бульваре памятник отлетевшим желаниям?
Мама Макарон умирала по внуку…
…папа Макарон умирал по внучке.
Бабушки Макарон не было уже на свете, а дедушка Макарону соглашался на любой вариант, лишь бы купать, пеленать, курлыкать за компанию.
Кто такой, в конце концов, дедушка? Та же бабушка, только с бородой.
Но инженер Макарон на уговоры не поддавался и жил холостяком, не получая отрады от общего веселья, – желчный оптимист Макарон.
– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама. – Зимой надо носить теплые кальсоны.
– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался. – Неполноценности и неудовлетворенности.
– В нашей семье не было ваших комплексов, а жили – дай Бог каждому.
Пойди объясни ей: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники…
Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и в списках пропавших без вести больше не значится.
– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось…
Но прежде? Как оно было прежде? За пару десятилетий до этого? Под тем же переплетом?
Не узнать – не приникнуть к чужой доле.
Было ему за тридцать, Любке-копировщице девятнадцать с хвостиком.