Десять страниц из истории музыки - страница 17

стр.

По предписанию врача весной 1802 года он поселяется в тихом местечке Гейлигенштадт, вдали от столичного шума, среди виноградников на зеленых холмах. Здесь он написал то трогательное по своей искренности письмо, которое известно всему мира как «Гейлигенштадтское завещание». Оно было написано 6 и 10 октября 1802 года и адресовано братьям. Полный текст этого письма я хочу привести на этих страницах:

«О люди, вы, считающие меня бессердечным, упрямым, эгоистичным — о, как вы несправедливы ко мне! Вы не знаете сокровенной причины того, что вам только кажется! С самого раннего детства мое сердце лежало к нежному чувству любви и доброжелательства; но подумайте, что уже 6 лет я страдаю неизлечимым недугом, доведенным неумелыми врачами до ужасной степени, и я, из года в год обманываемый в надежде на выздоровление, должен был примириться с мыслью о тяжелом недуге, излечение которого, вероятно, невозможно. При моем горячем живом темпераменте, при моей любви к общению с людьми, я должен был рано уединиться, проводить мою жизнь одиноко… для меня не существует отдыха среди людей, ни общения с ними, ни дружеских бесед. Я должен жить как изгнанник. Если иногда, увлеченный моей врожденной общительностью, я поддавался искушению, то какое унижение испытывал я, когда кто-нибудь рядом со мной слышал флейту, а я не слышал!.. Такие случаи повергали меня в страшное отчаяние, и мысль покончить с собой нередко приходила в голову. Только искусство удержало меня от этого; мне казалось, что я не имею права умереть, пока не совершу всего, к чему я чувствую себя призванным… И я решил ждать, пока неумолимым паркам угодно будет порвать нить моей жизни… Я на все готов: на 18-м году я должен был сделаться философом, это нелегко, а для художника труднее, чем для кого-нибудь. О божество, ты видишь мою душу, ты знаешь ее, знаешь, сколько в ней любви к людям и стремления делать добро. О люди, если вы когда-нибудь будете это читать, то помните, что были несправедливы ко мне; и пусть всякий, кто несчастен, утешится тем, что есть ему подобный, который вопреки всем препятствиям сделал все, что только мог, чтобы быть принятым в число достойных художников и людей. Вы же, мои братья, когда я умру, попросите профессора Шмидта[8], чтобы он описал мою болезнь, и приложите к описанию ее этот листок, чтобы, по крайней мере, после моей смерти люди, насколько возможно, помирились со мною. Вместе с тем я объявляю вас наследниками моего маленького состояния (если его можно назвать так); разделите его по совести, живите в мире, помогайте друг другу; все, в чем вы грешны передо мною, — сами знаете — вам давно прощено… И если это неизбежно, — с радостью иду я навстречу смерти; если она придет прежде, чем я успею развернуть все мои способности в искусстве, то она все-таки, несмотря на мою жестокую судьбу, придет для меня слишком рано, я хотел бы, чтобы она пришла позднее. Но и то я буду доволен. Разве она не избавила меня от бесконечного, невыносимого недуга? Приходи, когда хочешь, смерть, я храбро иду тебе навстречу… Даже то великое мужество, которое оживляло меня в чудные летние дни, и то исчезло. О, провидение, дай мне один день чистой радости — так давно уже мне чужд всякий отзвук ее, — когда же, о божество, мне дано будет опять почувствовать ее в храме природы и человечества. — Никогда? — нет, это было бы слишком жестоко!»

Это был последний взрыв отчаяния. И он был прав, говоря, что только его искусство удержало его. Зимой этого года он провел свою академию, в которой прозвучали две симфонии, Третий концерт для фортепиано с оркестром и оратория «Христос у Оливковой горы». Один из его друзей Зейфрид так вспоминал этот концерт: «Во время исполнения своего концерта с оркестром Бетховен попросил меня поворачивать ему страницы; но, праведное небо, это было легче сказать, чем исполнить; я увидел почти совершенно пустые листы нотной бумаги; только там и сям было нацарапано несколько долженствующих служить ему путеводной нитью иероглифов. Он играл всю партию наизусть, ибо, как это у него почти всегда бывало, она была еще не написана. Таким образом, он должен был делать мне незаметный кивок всякий раз, когда кончал какой-нибудь из таких невидимых пассажей, и мой неописуемый ужас пропустить этот решительный момент доставлял ему неописуемое удовольствие; после концерта во время скромного ужина он все еще продолжал покатываться от смеха».