Диалектика просвещения. Философские фрагменты - страница 33
Но в трагедии это было бы их последним часом, подобно тому, как таковым для Сфинкса был тот момент, когда Эдип разгадал его загадку, тем самым выполнив его приказ и его низвергнув. Ибо право мифических фигур, в качестве права более сильных, живо только благодаря невыполнимости его установлении. Когда же случается такое, что они удовлетворяются, то с мифом бывает покончено вплоть до самого отдалённого его наследия. Со времени счастливо-несчастливой встречи Одиссея с сиренами все песни больны и вся западноевропейская музыка в целом страдает от той абсурдности пения, которой в то же время любому музыкальному искусству вновь возвращается движущая его сила.
С расторжением договора посредством неукоснительного следования его букве изменяется историческое местоположение языка: он начинает превращаться в обозначение. Мифический рок, фатум был одним с высказанным словом. Кругу представлений, к которому принадлежат неотвратимо приводимые в исполнение мифическими фигурами правопритязания судьбы, ещё неизвестно различие слова и предмета. Слово обладает тут непосредственной властью над вещью, экспрессия и интенция перетекают друг в друга. Хитроумие, однако, заключается в том, что это различие используется.
Тогда цепляются за слово для того, чтобы изменить дело. Так возникает сознание интенции: нужда заставляет Одиссея убедиться в наличии тут дуализма тем, что он на опыте узнает, что одно и то же слово способно означать различное. В силу того, что имя Udeis может приписать себе как герой, так и никто, первый обретает способность разрушить чары собственного имени. Неизменяемые слова остаются формулами неумолимых законов природы. Уже в магии её непреклонность должна была давать отпор непреклонности судьбы, которая в то же время и отражалась ей. Здесь была уже заключена противоположность между словом и тем, чему оно себя уподобляло. На гомеровской стадии она становится определяющей. Одиссей открывает в словах то, что в развитом буржуазном обществе называется формализмом слов: их долголетняя услужливость оплачена их дистанцированностью от соответствующего, их наполняющего содержания тем, что дистанцируясь от любого возможного содержания, они относятся точно так же ни к кому, как и к самому Одиссею. Из формализма мифических имён собственных и законоположений, которые подобно природе стремятся безучастно повелевать человеком и историей, вырастает номинализм, этот прототип буржуазного мышления. Себя самое сохраняющее хитроумие живёт этим происходящим между словом и делом процессом. Оба противоречащих друг другу акта Одиссея при встрече с Полифемом, его повиновение имени и его отказ от него, с другой стороны, ведь тождественны друг другу. Он признает себя в качестве себя самого тем, что отрекается от себя в качестве Никто, он спасает свою жизнь тем, что заставляет себя исчезнуть.
Такого рода уподобление мёртвому посредством языка уже содержит в себе схему современной математики. Хитрость как средство обмена, где всё идёт, как надо, где выполняется договор и где, тем не менее, оказывается обманутым партнёр, отсылает к тому типу хозяйствования, который появляется если не в мифической древности, то, по меньшей мере, в эпоху ранней Античности: к древнейшему «случайному обмену» между замкнутыми натуральными хозяйствами. «Излишки при случае обмениваются, но центром тяжести в обеспечении остаётся производимое для себя».[49]
Именно образ действий участника случайного обмена напоминает образ действия авантюриста Одиссея. Уже в патетическом образе бродяги феодал оказывается носителем черт восточного купца, [50] возвращающегося с неслыханным богатством домой вследствие того, что ему впервые удаётся, вопреки традиции, вырваться за пределы узких рамок натурального хозяйства, «сплавать».
Экономически авантюрный характер его предприятий является не чем иным, как иррациональным аспектом его рацио по отношению ко всё ещё преобладающей традиционной форме хозяйства. Эта иррациональность рацио нашла своё выражение в хитроумии как в уподоблении буржуазного разума любому неразумию, противостоящему ему в качестве ещё более мощной силы. Хитроумный одиночка уже является homo oeconomicus, которому однажды уподобятся все разумные существа: поэтому одиссея уже является робинзонадой. Оба прототипических потерпевших кораблекрушение превращают свою слабость — слабость индивидуума как такового, отделяющегося от коллективности — в свою социальную силу. Когда оказываются они отданными на произвол морских течений, беспомощно изолированными, самой их изолированностью диктуется им беспощадное следование атомистической выгоде. Они олицетворяют собой принцип капиталистического хозяйствования ещё до того, как они начинают использовать наёмного рабочего; но то, что из спасённого добра ими привносится в новое предпринимательство, проясняет ту истину, что с давних пор предприниматель вступает в конкуренцию кое с чем большим, чем только с прилежанием рук своих. Их бессилие перед лицом природы функционирует уже в качестве идеологии их социального превосходства. Беззащитность Одиссея перед лицом морского прибоя звучит как легитимация обогащения путешественника за счёт туземцев.