Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково. Вдали от Толедо. Прощай, Шанхай! - страница 52
— Мне дали пятнадцать лет за то, что я поддерживал Мойше Либермана, — представился первый из них.
— И мне пятнадцать, за то, что я был против него, — сказал второй.
— И мне пятнадцать, — вздохнул третий, — за то, что я — Мойше Либерман.
Я не провожу непосредственных параллелей — упаси меня бог! — но в товарняки, на вонючую мокрую солому, немцы напихали как приверженцев советской власти и противников советской власти, так и представителей этой самой советской власти в лице честных тружеников учреждений и предприятий, оказавшихся в тот час именно в том квартале Львова. Никто из нас не мог понять, за что именно нас схватили, как зайцев средь бела дня, в чем была наша вина и вообще имела ли место таковая и, самое главное, — куда нас везут. Самые изощренные гипотезы острых умов (к которым я себя ни в коей мере не причисляю) были одновременно самыми противоречивыми, в дальнейшем они не подтвердились, что и понятно: война ведь была, так сказать, еще совсем молодой, и Европа только начинала копить богатый и плодотворный опыт в этой сфере. По мнению одних моих товарищей по несчастью, нас «упаковали», чтобы обменять на немецких пленных, что казалось мне маловероятным, так как германцы к тому времени уже располагали куда более богатым ассортиментом для разменной торговли в лице целых плененных войсковых соединений, в том числе, во главе с весьма высокопоставленными военачальниками. По мнению других, мы ехали вглубь своей новой родины, чтобы заменить мобилизованных на фронт специалистов в разных сферах германского бытия. Это звучало правдоподобней, хоть и не верилось, что в Берлине или, скажем, Баден-Бадене возник дефицит портных, специализировавшихся на перелицовке старых еврейских лапсердаков.
Как бы то ни было, но дорога оказалась долгой — уже не помню, пять или шесть суток — и за все это время из еды нам забрасывали в товарняк только хлеб или вареную картошку, причем в таких гомеопатических дозах, что даже тараканы получили бы от такой диеты спонтанную дистрофию. Что же касается некоторых физиологических подробностей, то давайте не будем касаться этих воспоминаний!
Наш поезд двигался очень медленно, в некоторых местах (вероятно, на железнодорожных узлах) наши вагоны часами таскали взад-вперед; резко заливались свистки, слышались выкрики и собачий лай, а в одном месте вдруг грянул духовой оркестр — вероятно, кого-то встречали или провожали (не думаю, чтобы это было в нашу честь).
Вытянувшись на соломе, я с тревогой и нежностью думал обо всех и обо всем: о Саре и детях, столь внезапно подхваченных вихрем войны, о своем отце Якобе и о матери Ребекке, о дядюшке Хаймле и других, оставшихся там, в том потустороннем и, похоже, уже недоступном мне мире, в который мне вряд ли было суждено вернуться. А что случилось с моим ребе, который с тротуара львовской улочки, побледнев до синевы, проводил ошеломленным взглядом увозивший меня грузовик? И где были сейчас Эстер Кац, Лева Вайсман, Абрамчик, пан Войтек и наш ксендз? Может, общая беда, обрушившаяся на наши головы, смягчила сердца тех, кого бен Давид назвал системой, может, упомянутая система перед лицом смертельной опасности расслабила железный прикус своих челюстей и выплюнула их на свободу, извинившись за это мелкое досадное недоразумение? В ответ — лишь перестук вагонных колес: нет-не-так, нет-не-так…
Вероятно, было уже далеко за полночь, когда меня разбудила внезапно наступившая тишина. Поезд стоял, причем не на станции и не на полустанке, иначе слышалось бы знакомое астматическое пыхтение паровозов, маневренные гудки и таинственный ритуал постукивания молотком по колесам вагонов, что всегда напоминало мне историю нашего старого железнодорожника Шмуля Абрамовича из Дрогобыча. Прости, но я позволю себе ненадолго отклониться от путешествия в сердце Рейха — хочу рассказать тебе о том, как добрый старый Шмуль терпеливо обстукивал вагонные колеса и в австро-венгерские, и в польские, и в советские времена, а когда его провожали на пенсию, то даже наградили орденом Трудового Красного Знамени. Растроганный до глубины души Шмуль произнес следующую речь: