Элегия мертвых дней - страница 11

стр.

Итак, мы с Сашей и еще парочкой приятелей заходили в „Новую Болгарию", разумеется, имея при себе не меньше десяти левов на нос, поскольку „червонца" в принципе нам хватало: пять шкаликов виноградной ракии — и ты уже в состоянии невесомости.

Сейчас, по прошествии стольких лет, я уже не могу вспомнить, как и почему оказался в кабаке в первый раз. То был не более чем случайный эпизод, из разряда мелких, на первый взгляд, и трудно поддающихся объяснению событий будничной жизни. Это все равно, как если бы ты провалился в яму или же споткнулся о камень по неосторожности. Или подцепил заразную болезнь, будучи уверенным, что она липнет только к другим, а тебя минует.

Мне трудно сказать, что это было — обезьянничание или пижонство, отвращение от прозы жизни или наивная жажда восполнить ее, литературное влияние богемы или псевдоромантический порыв, чувство солидарности с такими же оболтусами, как ты сам, или же неприятие мещанского благоприличия взрослых — да и не все ли равно, что это было?! Когда человек апатично позволяет себе опускаться на дно, тому всегда найдется множество причин, но копание в них создает впечатление, будто пытаешься найти себе оправдание.

В сущности, в „Новой Болгарии" было положено всего лишь начало, а продолжение последовало в „Трявне", где с раннего утра до позднего вечера заседала компания Замбо. Заседала при наличии полных бутылей, а после опорожнения оных билась над проблемой последующего их наполнения.

Если компашка Гоши Свинтуса являла собой образчик депрессивного состояния, вызванного хроническим отравлением организма, то компашка Замбо могла бы послужить иллюстрацией приподнятого настроения на более ранней стадии — стадии острой интоксикации. Здесь, по крайней мере в первые годы, завсегдатаи кабачка любили драть глотку, так что порой было трудно вставить слово, ввязывались в словесные баталии, читали стихи и пели песни, а иногда устраивали потасовку с сидевшими за соседними столиками. Относительное затишье наступало лишь на время, когда оркестр играл какую-нибудь русскую мелодию.

Здесь, по крайней мере в первые годы, царила атмосфера, более приличествующая литературному кружку, нежели сборищу гуляк. Замбо скороговоркой читал свои рассказы-монологи, нацарапанные химическим карандашом на казенных бланках. Сашо Вутов декламировал с полузакрытыми глазами, будто пытаясь отгородиться от задымленного кабацкого интерьера, выпростав руку, точно он не описывал пейзаж, а живописал его:

Туманы нисходят… И вечер шумит…
И ветры приносят с собою дожди…

Потому ли, что Замбо был единственным среди нас беллетристом, или все дело в возрасте, но поэзия была основой нашего репертуара, и он распространялся даже на песни, причем мы предпочитали модным мелодиям в стиле танго меланхолические мотивы Вертинского.

Вертинский был целой эпохой. Может, именно из-за своей меланхоличности. Хотя его и наша меланхоличность были разными по окраске. Окружавший мир казался нам неприветливой пустыней, это был циничный и корыстолюбивый, подлый и грубый мир — негативный оттиск с наших гимназических иллюзий. Мы были уверены, что прекрасно понимаем юную провинциалку с разбитыми мечтами:

В этом городе сонном Вы вечно мечтали
о балах, о пажах и вереницах карет…

И так как нам было стыдно плакать о самих себе, мы делали вид, что плачем о ней, хотя на самом деле плакали о себе:

На слепых лошадях колыхались плюмажики,
старый попик любезно кадилом махал…
Так весной в бутафорском смешном экипажике
вы поехали к богу на бал.

Здесь, по крайней мере в первые годы, мировая скорбь сочеталась несколько странным образом, — а может, и не столь уж странным, — с революционными идеями. И это служило довольно частым поводом для пререканий с музыкантами оркестра — белоэмигрантами. По правде говоря, они были не из тех, озлобленных, а из других, смирившихся, но это, однако, не мешало скрипачу Макарычу дразнить нас:

— Да, но ваш Вертинский поет не в России, а там, в Париже…

Его реплика ставила нас в затруднительное положение, из которого мы неизменно выходили с помощью одной и той же фразы: