Гибель Осипа Мандельштама - страница 10
Они сидели друг против друга, поэт читал стихи, и это были одни из самых блаженнейших часов в его жизни. Мандельштам редко встречал таких благодарных слушателей, как этот полковник.
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!»— сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица.
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Грустный полковник сидел, обхватив голову руками, а может быть, и не обхватив, просто сидел, отрешившись от всего на свете.
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Несостоявшийся арестант вернулся в Коктебель в полном забвении чувств, в полузабытьи. Он всегда считал, что «поэзия есть сознание своей правоты», и теперь еще раз утвердился в этом.
Вот что писал потом Мандельштам о полковнике в своей упоительной прозе — в «Шуме времени»:
«Полковник Цыгальский нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами,— орла добровольческой армии. В одном углу его жилища как бы незримо копошился под шипенье примуса эмблематический орел, в другом, кутаясь в шинель или в пуховый платок, жалась сестра, похожая на сумасшедшую гадалку. Запасные лаковые сапоги просились не в Москву, молодцами-скороходами, а скорее на базар. Цыгальский создан был, чтобы кого-нибудь нянчить и особенно беречь чей-нибудь сон. И он, и сестра похожи были на слепых, но в зрачках полковника, светившихся агатовой чернотой и женской добротой, застоялась темная решимость поводыря, а у сестры только коровий испуг. Сестру он кормил виноградом и рисом, иногда приносил из юнкерской академии какие-то скромные пайковые кулечки. <…>
Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии. Такой человек, кажется, способен в решительную минуту обнять полководца и сказать ему: «Голубчик, бросьте, пойдемте лучше ко мне — поговорим!»
Однажды, стесняясь своего голоса, примуса, сестры, непроданных лаковых сапог и дурного табака, он прочел стихи. Там было неловкое выражение. <…> «Чьи это стихи?»— «Мои».
Тогда он открыл мне сомнамбулический ландшафт, в котором он жил. Самое главное в этом ландшафте был провал, образовавшийся на месте России. Черное море надвинулось до самой Невы; густые, как деготь, волны его лизали плиты Исаакия, с траурной пеной разбивались о ступени сената».
И море, и траурная пена легко узнаваемы в прозе.
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Какое это наслаждение — проза Мандельштама, забытая, до сих пор неуслышанная. Я завидую тем, кто еще не знаком с ней. Вот вам заметки «Музыка в Павловске», первые строки: «Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века».
Это — Поэт.
И вот, он же — смертный человек.
Волошину, 7.VIII. 1920 года: «Милостивый государь! Я с удовольствием убедился в том, что вы под толстым слоем духовного жира, простодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру,— скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастье потерять три года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым».
Подобные строки непростительны ни правому, ни виноватому.
Итальянский подлинный «Данте» с параллельным переводом на французский, который взял у Волошина и затерял бродячий, рассеянный Мандельштам, послужил лишь началом ссоры. Макс обнаружил еще и пропажу дарственного «Камня» Мандельштама. Осип был тут ни при чем, но Волошин написал записку начальнику Феодосийского порта с просьбой не выпускать поэта, пока он не вернет «похищенной» книги.
Мандельштам между тем собрался уезжать и по дороге в порт был арестован врангелевской контрразведкой: подозрительным показался гордый вид нищего. Тут же нашлась какая-то женщина, которая заявила, что арестованный пытал ее в Одессе. Мандельштам был в полной панике. Едва перешагнув порог тюрьмы, спросил у офицера: «А что, у вас невинных иногда отпускают?» Он стучал в дверь камеры и требовал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы».