И не только о нем... - страница 3
А он, улыбаясь, смотрел на нас, ничего не рассказывал, лишь с живым любопытством расспрашивал про общих знакомых, про нашего маленького шестилетнего сына, про мои литературные дела, а когда я позволил себе задать вопрос, который пока еще наивно задавали вернувшимся людям в таких случаях, — «за что?» — брезгливо поежился и словно бы невзначай, как бы вскользь, заметил, что если справедлива была бы десятая, да почему десятая, сотая часть предъявленных ему следователем обвинений, то и тогда полагалось бы его расстрелять.
— Я бы сам себя расстрелял, если б еще и умел стрелять, — добавил он своим ровным голосом, с мягкой и, как всегда, сдержанной улыбкой.
И оглянулся по сторонам. Как выяснилось, ища пробочник.
Пока доставали немногие бокалы у соседей по коммунальной квартире (в ней теперь, оказывается, как выяснилось, жил с женою переселенный из Дома правительства Феликс), Борис Ильич добавил негромко, опять-таки вскользь, что «к этому вопросу, то есть «За что?», как и вообще к тому, что же с ним в конце концов произошло, он ни в коем случае возвращаться не настроен, нет, не расположен — категорически.
Что ему ничего не надо.
И что ему ничего не хочется.
Тут молчавшая долго Евгения Борисовна согласно кивнула:
— И мне.
Что касается Бориса Ильича, это оказалось пока еще неосознанной, но заведомой неправдой — уже на другой день он, сам того не понимая, окажется на шумном и грохочущем Садовом кольце, около дома, где находилась кафедра биохимии, которую он, окруженный преданными ему учениками, занимал уже не один год, и, войдя в свой кабинет, заявит, и притом в категорической форме, что готов и хочет безотлагательно продолжить курс, что вел до того, как пришел час, тот злой, чудовищный, о котором он столь же категорически не желает вспоминать.
…Нашелся пробочник, принесли бокалы, откупорен выдержанный немецкий мозельвейн, который он пил еще там, в Берлине, задолго до Гитлера, вместе с будущей женою, когда она еще была студенткой Берлинского университета.
— Правда, Евгения Борисовна больше всего любит не «мозельвейн», а «осотеро», другую марку, — шутливо заметил он, лукаво взглянув на жену. Она не улыбнулась.
Чокнулись. Выпили. За этот, одна тысяча девятьсот пятьдесят третий, начавшийся очередным кошмаром год, в конце концов оказавшийся, на своем исходе, столь необыкновенно и бесконечно прекрасным для него, и для его жены, и для его сыновей, и для всех нас. И за еще не начавшийся, но настойчиво стучавшийся в двери этой самой в этот вечер уютнейшей коммунальной квартиры, год одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, и за все то, что этот год принесет, должен принести стране, планете, человечеству.
— И за то, чтобы никогда не возвращаться к этому вопросу, — заключил он, светло улыбаясь, — ни вам, ни мне, да никому на свете, избави боже…
И традиционный тост показался после этого заключения наполненным совсем иным, не традиционным смыслом…
А крохотная и трогательная рождественская елочка на сем скромнейшем новогоднем столе алмазно засверкала огоньками надежды…
И я позавидовал остро, всем сердцем этому человеку с его великим талантом смотреть не назад, а вперед.
НА ВСТРЕЧУ С НОВЫМ ГОДОМ, как известно, опаздывать не принято.
Но мы опоздали, по вполне понятной вам и очень уважительной причине.
Мы встречали этот Новый год, как и несколько предыдущих, в Центральном Доме работников искусств — ЦДРИ.
В эти послевоенные годы так случилось, что именно ЦДРИ стал средоточием духовных контактов, встреч, общений не только актеров и режиссеров театров, здесь встречались читатели — с драматургами, прозаиками и поэтами, зрители — с крупными артистами, художники — с любителями изобразительного искусства, в фойе систематически устраивались выставки живописи, станковой, театральной, прикладного искусства, были живые дискуссии, обсуждения, творческие вечера с фрагментами из спектаклей.
Душой всего этого был мой старый друг по ленинградской юности, милейший и страстнейший энтузиаст художнических контактов Борис Михайлович Филиппов.
Особым предметом его ежегодной заботы была встреча Нового года.