И сколько раз бывали холода - страница 9

стр.

Было мне несколько снов, когда я проживала такую любовь, такую полноту Встречи, которая невозможно была бы здесь — потому что это рай на земле… Но еще больше было дано мне в минуту полной душевной обессиленности, тихих слез, когда нет уже сил поднять голову от подушки.

В этот миг будто открылась дверь.

Я оставалась в комнате, несомненно, но лицо погрузилось в иной мир. Поле, весеннее поле. Нежность зеленых ростков. И упоительный запах пробуждающейся земли, весенних цветов. Но запах этот был настолько тонок и прекрасен, что сердце исполнилось любовью. И настолько это все было реально, что поднимая голову — я ощущала, что отрываю себя от другой, несомненно, существующей — жизни.

Где нет горя, нет бессилья, где душа оживает. Где ждет нас — Вечность.

Дик

Лето. Если вспоминаешь нашу троицу, то почти всегда перед глазами — лето. Стоило школе выпустить из своих цепких объятий, как до осени уже нельзя было разлучить нас.

У меня было такое платье, такое сумасшедшее платье. Из всех нарядов юности настойчиво помнится — оно. Белое, с двумя оборками: одна — на плечах, как у старинных дам, вторая — по подолу. Платье было атласное в мелких розовых розах с коричневыми листьями. Оно плескалось вокруг меня, как оно плескалось… Я его летом не снимала.

Если оглянуться на то время — это одна большая светлая картина. Где есть место всему, и все — как долгие летние дни, которые не кончаются.

Наш сад граничил с переулком, в конце которого был детский сад. Бидоны с молоком туда привозил возчик на телеге, запряженной серой в яблоках лошадью. При своем росте и силе — как нежнейше брала она из наших рук яблоки и хлеб…

Когда-то я была очень разочарована, увидев в зоопарке слона.

— И это слон? А я думала — огромный….

За решеткой же стоял… зверь как зверь… ну, может, немного больше ростом, чем мой отец. Ограда делала его недоступным. Да и не хотелось гладить эту жесткую морщинистую кожу, неряшливые уши лопухами.

А лошадь хотелось «обнять и плакать». И забрать к себе. И чтобы на улицах были не машины, а лошади. Но как же становилось жалко, когда возвращался возчик, и садился на телегу — ведь он такой большой, тяжело! — и встряхивал вожжами. И старая лошадь покорно вымахивала, уходя вдаль по улице…

Здесь же, в конце переулка, перед гаражами, лежала россыпь — кто бы сказал — щебня? Надо лишь присесть и упорно ворошить невзрачные, грязно-белые камушки. И тогда непременно найдешь меж ними полупрозрачные. Мы говорили: «Слюда». Или — темно-медового цвета, будто склеенные из блестящих трубочек. Я поднимала их восхищенно, хранила, мальчишки отдавали мне свои, и все росла моя «сокровищница».

А фонтаны! Их тогда было много, город словно резной — пронизан ручьями, фонтанами, синевой. Это сейчас — пересохшее горло, и грязная Волга вдалеке. А тогда мы сидим в «аттракционном» парке, на краю фонтана, мелкого, с янтарной водой, и бьют струи из бронзового орла, и маленькие совсем ребятишки шлепают по теплой воде. И Валька быстро зарисовывает в блокнот — детей, орла, веселые длинные струи, рассыпающиеся брызгами под лучами солнца…

Наш приют был под старой лодкой. Можно, конечно, сидеть и у нас в саду. Но в том же переулке стояла, поднятая на железные опоры лодка. И мы забирались под нее, и сидели на шершавых скамейках, в полутьме. И что бы ни было там, снаружи — хоть дождь, хоть ветер…

О чем мы тогда говорили? Валька был немногословен — он слушал. Митя мог рассказать больше всех. Нам казалось — он знает обо всем на свете. Он много ездил с родителями. Заграница была тогда почти недоступна, но… «На стране родной я поставил крест», — говорил Митя, имея в виду, что пересек ее с севера на юг, и с запада на восток.

— Мы долго жили на Камчатке, — говорил он, — Сугробы там — со второго этажа можно скатываться на санках. Окно открыл — и вперед. И ни одного голубя. Когда отец привез нас в Москву, у памятника Неизвестному солдату было столько голубей — я смотрел на них, как на жар-птиц!

Родной для тети Нины Кавказ — считал себе родным и Митя. Завораживали названия, которые произносил он — Чегет, Чегем, Баксан…